– А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.
Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор – ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом – ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже – даже последнее, – потом, кто их знает, – могут и сказаться, а пока не сказываются. А все-таки, семнадцать лет – это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать, – а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях, что им друг с другом хорошо, только показалось. Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
– Что ты, что с тобой? – спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
– Ничего, – солгал он. – Ровно ничего, – во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это «ты» – там, на аэродроме! Он – «вы», а она – «ты» и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
Нет, все это не может быть обманом, а если и может – то только самообманом женской доброты, принятой за любовь.
Что-то в его лице продолжало тревожить ее – и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
– Что не так? – спросила она. – Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
– Да, вдруг вспомнил, – сказал он, не объясняя что, потому что объяснить это было нельзя.
И на этот раз она – при всей своей чуткости – не поняла его, подумала про совсем другое – про войну.
– Я понимаю, – сказала она. – Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты один жив. Я когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на «эмке» прямо к самолету, но нам не разрешили.
– Было бы трудно двигаться, положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, – сказал Лопатин. – И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив и, может быть, даже еще один человек жив. – Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. – И незачем было – Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.
– По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.
– Вижу, как он тебя успокоил, – все так же сердито сказал Лопатин.
Она рассмеялась.
– Ну, вот наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.
– Конечно, сердитый, – сказал он. – Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.
– Я там все приготовила и ванну налила; и душ там тоже есть. Но, может быть, тебе нельзя мыться?
– Можно и даже нужно. – Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки – сначала одну, потом другую. – А если ты найдешь здесь, в квартире, йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
– Найду, есть йод, – сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать в своей руке. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. – Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее: и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки – тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле, молча вышел из комнаты.
20
Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости – и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны переломилось и пошло к осени.
Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать, и говорить.
Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: «Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то – неправильно?»
После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
Он так и сказал ей.
– Нет, – сказала она, – я не все помню. Все читала, но не все помню. Но конечно, ты прав: я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом – нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю – хорошее и плохое, – и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверно, и у тебя – тоже так?
Услышав это, он подумал о себе, что – нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него при его должности немножко посложней, чем у нее с ее мыслью: что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, в упрямей.
Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, – безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой ей отвечал на ее вопросы, она заговорили о себе:
– Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
– Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
– Это потому, что я болела.
– Я знаю. – Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. – Мне сказала Зинаида Антоновна.
– Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания – болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. – Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. – Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.