– Что приняли – правильно, хотя не люблю я, по правде сказать, твоего Гурского.
– Почему?
– Больно уж он выламывается, что умней всех на свете. Допустим, так, – но выламываться-то зачем? Тем более – умному человеку. Не люблю его за это, хотя ты и питаешь к нему слабость.
– Почему слабость? Слабость – это когда любят человека, которого не за что любить.
– А тебе есть за что?
– Мне – да. А вообще-то, конечно, другим – не обязательно, – добавил он, вспомнив, как умеет, а иногда и любит Гурский оборачиваться к людям отнюдь не ангельскими сторонами своей натуры.
– Неудобно как-то с этим вызовом, – сказал Петр Иванович. – Говорят, для приема полагается, чтобы хоть одна книжка была, а у меня – какая книжка? – все в газете.
– Ничего, раз вызвали, значит, по военному времени обойдутся и без книжки. Неудобно не тебе, а тому, кто в призывном возрасте пасется где-нибудь в эвакуации вместе со всеми своими довоенными книжками, пусть их не одна, а десять!
– А если вдруг все-таки, раз я без книжки… – начал было Петр Иванович, но, не договорив, повернулся. – Похоже, что погоды пока не дали.
С того конца летного поля, из дежурки, явно не спеша, сдвинув на затылок фуражку и поглядывая по сторонам, возвращался один летчик, без штурмана.
Недовольно объяснив сгрудившимся ему навстречу пассажирам, что перед Москвой сплошной грозовой фронт и теперь погоду дадут или не дадут только через два часа, он пошел разговаривать со своим механиком.
С этого началась та знакомая Лопатину аэродромная маета, когда уже не живешь, а ждешь. Через два часа погоды снова не дали. Потом самый нетерпеливый из пассажиров, к тому же еще и старший по званию, пошел выяснять сам и, вернувшись, сказал, что погоду вот-вот дадут. Но ее снова не дали, а когда все-таки дали, то уже не хватало времени засветло сесть в Москве, и вылет перенесли на утро.
Обстоятельный Петр Иванович, еще среди дня сказавший, что так оно все и выйдет, заранее настроился на ночлег, сходил к «кукурузникам», отдал там на кухню грибы и, пока никого другого не набежало, сговорился насчет двух, как он выразился, «лежачков» – для себя и Лопатина.
Лопатин, наоборот, до последней минуты надеялся на вылет. Но ничего не поделаешь – пешком в Москву не пойдешь. Оставалось укротить свое нетерпение и поблагодарить «ровесника века» за предусмотрительность, а «кукурузников» за гостеприимство.
И день, и вечер тянулись долго. Поужинав картошкой с грибами, перед сном вышли на воздух и присели на лавке покурить.
– А как ты все же чувствуешь себя после всего этого? – спросил Петр Иванович, за ужином услышавший от Лопатина о передряге, в которую тот попал с танкистами. – Крепишься или в самом деле нормально? Что-то, вижу, тебя ко сну не тянет.
– Отчасти креплюсь, а в целом нормально, жаловаться грех. Но не спится – это ты прав. В первый день завалился, как мешок, не раздеваясь. А потом обе ночи, и вчера, и сегодня, наполовину спал, наполовину крутился. И сейчас – ни в одном глазу. Вдобавок ко всему – спина зудит.
– Зудит – это хорошо, подживает, – сказал Петр Иванович. – Только не ерзай, не трись об стенку, как лошадь, хуже будет. Сиди, а я спать лягу. – Он бросил и примял сапогом окурок. – Светать начнет, схожу по вчерашним местам, возьму до отлета еще боровичков, сколько успею. А досплю в самолете!
– Смотри, не прогуляй вылет.
– Не прогуляю, как услышу, что моторы гоняют, прибегу.
Лопатин лег через час после Петра Ивановича, но заснул только под утро, уверенный, что сладко храпевший на соседней койке «ровесник века» проспит свои грибы.
Однако, как выяснилось, Петр Иванович не проспал. Открыв глаза, Лопатин услышал на аэродроме гул моторов и увидел Петра Ивановича, который, развязав его вещевой мешок, готовился засунуть туда свой круглый объемистый котелок, полный мелких грибов. Несмотря на трехлетний стаж, котелок был до удивления чистенький, как и все, что было у Петра Ивановича – и на нем, и при нем. На надраенном – не то кирпичом, не то шкуркой – котелке были аккуратно и глубоко выгравированы инициалы: П. И. Б. Пристроив котелок, Петр Иванович сверху, чтобы не высыпались грибы, обвязал его белой полотняной тряпочкой.
– Сразу кладу тебе в сидор, чтобы потом не отдумать. Пожарить-то их есть у тебя кому?
– Наверное, есть, – сказал Лопатин и, поймав удивленный взгляд Петра Ивановича, ничего не добавил.
Погоду дали в восемь утра, но вылетели не сразу, потому что не прибыло ночевавшее в Минске начальство, а с ним и часть пассажиров.
Лопатин с Петром Ивановичем, от греха, чтоб не оказаться в лишних, не стали пастись у самолета, а с разрешения летчиков залезли внутрь заранее, за полчаса до того, как началась общая посадка.
Рослый пожилой полковник – начальник тыла воздушной армии, мимоходом кивнув Петру Ивановичу и прошел в кабину к летчикам, пассажиры – старые и новые, – расталкивая друг друга, расселись по скамейкам; стрелок-радист втянул внутрь лесенку, захлопнул дверь, и самолет, прокрутив моторы, запрыгал по полю.
Петр Иванович, как только взлетели, привалился к плечу Лопатина и заснул, оставив его наедине со своими мыслями о том, что ждет его в Москве.
Лопатин думал о том, что слишком многого не знает. Так вышло, что он не знает даже имени ее сына. Это было не более нелепо, чем многое другое в его жизни, но тоже нелепо. Она знает имя его дочери, потому что он когда-то сказал ей в Ташкенте, что его дочь – тоже Нина. А он не знает имени ее сына, потому что она не сказала, а он не спросил, и надо будет спрашивать это у нее теперь, когда она приехала в Москву. И в этом будет неловкость, и, наверное, только одна из многих, которые им предстоит преодолеть при встрече.
В июне, в последнюю ночь перед отъездом на фронт, он долго колебался, но все-таки написал дочери о возможной перемене в своей жизни. Ему показалось несправедливым при той вере в него, которая была у его дочери, не написать ей заранее, на что он решился.
Тридцатилетняя женщина с десятилетним мальчиком и семнадцатилетняя девочка, никогда раньше не знавшие друг друга, – как все это будет?
И вообще – как все будет? Разве даже теперь, считая оставшиеся до встречи часы и минуты, он знает, как все будет? Просто он уже не может представить себе свою жизнь такой, какой она была, представить себе и дальше то одиночество, в котором он жил. Он не желает больше этого одиночества. Вот и все, что он знает!
– Скоро Москва, только что смотрел – над Можайском прошли! – сквозь шум моторов крикнул ему в ухо проснувшийся Петр Иванович.
– В самом деле? – Лопатин боком подсунулся к иллюминатору, но Можайска уже не увидел. Под крылом было шоссе и два медленно ползущих по нему к Москве грузовика.
«Если, как говорили, сядем во Внукове, – подумал он, – то осталось всего семьдесят пять километров, еще минут двадцать – и будем на земле».
И вдруг представил себе невозможное: что они вылезают из самолета, а там, на земле, стоит и ждет его Ника. Стоит и ждет, в ушанке и перепоясанной офицерским ремнем вытертой цигейковой шубе. Такая, какой видел ее в последний раз в Ташкенте, когда она сказала: «Пойду», – и пошла от него по перрону, а он смотрел ей вслед. Такой представил себе ее и сейчас, летом, на аэродроме. И никакой другой так и не смог представить.
Конечно, она не ждет его там, во Внукове, и не может ждать, и ей неоткуда знать, когда и на чем он может прилететь, этого и в редакции никогда толком не знают. И глупая мысль об этой несбыточной встрече – только от нетерпения и тревоги за будущее.
Те полтора года, которые он ее не видел, все-таки как пропасть, в которую и заглянуть страшно. А мост через нее – только два письма – ей от него и одно письмо ему от нее, и эта телеграмма в кармане гимнастерки, чуть не убитая вместе с ним всего-навсего три с половиной дня тому назад.
– Все, садимся, – сказал Петр Иванович. – Подозреваю, что тебя не встречают из редакции?
– Не имеют такого обыкновения.
– Меня тем более. Может, к начальнику тыла подгребем? Его, наверное, встречают. Вдруг подкинет!
19
И все-таки первой, кого увидел Лопатин, прилетев в Москву, была Ника. Они сели не во Внукове, а на Центральном аэродроме, на Ленинградском шоссе, и когда шли вместе с Петром Ивановичем, каждый со своим чемоданом и сидором, от самолета к дежурке, тот на полдороге окликнул его:
– Вася! По-моему, тебя встречают. «Эмка» и около нее ваш Степанов. Тебя, кого же еще!
У маленького двухэтажного домика действительно стояла «эмка» и возле нее Лева Степанов, но Лопатин едва успел заметить все это, потому что увидел стоявшую рядом со Степановым женщину и, уже не видя никого и ничего, кроме нее, пошел к ней.
На ней, конечно, не было ни старой цигейковой шубы с офицерским ремнем, ни ушанки, в которых он ее помнил, но это была она – в ситцевом платье и косынке, которых он никогда на ней не видел, и с сумочкой в руке.