После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершило на Москве и здесь. В чем-то главном, — молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья, — они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!
Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.
Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.
Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом, погнал коня неведомо сам куда, петляя по ельникам и кустам, точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел добраться к своим, успел спрятать, что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. Они с соседом помогали друг другу. Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.
Ну а хоромы Федоровых в Занеглименьи надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островов. Смердов увели, дворы пожгли, хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Дмитрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали, раздетых, разутых, в далекую степь…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустывшего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или разволоченные скирды хлеба, и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить… Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.
— Эх, Федор, Федор! — шепчет Дмитрий с горечью. Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый ближайший к сердцу. И он же оставил Москву… "На митрополита!"… Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинных размеров бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая, с каждым шагом, фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и — ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо. Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?
Ну а взяли бы татары город, когда и он, и семья… Овдотья, дети… Испугался он, что ли, навечно татар с той — победоносной! — битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил — это придет потом, никого не винил — и это будет! (И виноватый обрящется враз!) Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел… И почти понимал, не умом, но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят, переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь: права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю* выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны… Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.
Прав, прав суд толпы над государем своим! Но и боярина того не забудьте, не обнесите чашею скорби и гнева своего, не то белее безгрешного голубя останет тот, по ком тоскуют и кнут, и плаха. Будет Господень суд над всеми нами в час конца, в час второго пришествия. Но и за то станет судить нас строгий Господь, что мы сами, соборно, сотворили и натворили над собой!
Путевой княжеский дворец на Медвежьих озерах, куда добрались поздним вечером, сгорел. К счастью, нашлась изба. Тут можно было обсохнуть, пролезши в дымное низкое жило, у глиняной русской печи, где металась раскосмаченная хозяйка, пищали дети, что-то мычало, хрюкало и блеяло в запечье, откуда густо тянуло навозом. Но Дмитрий, молча содравши с себя мокрые порты и так же молча, уже в сухой суровой рубахе и пестрядинных набойчатых исподниках, выхлебавши миску кислых щей, повалился на теплый печной лежак, только вымолвил недовольно: "Оставь!" — когда баба кинулась было утаскивать малышей.
И уже засыпал, когда из кучки детских разнообразно пахнущих тел вытянулась маленькая ручка, потрогавши его за бороду, и тонкий шепоток вопросил: "Деинка, а ты правда великий князь Московской, да?" Улыбнулся спросонок и, не отвечая, нашарил и огладил теплую головенку дитяти… Не думалось ни о тараканах, ни о вшах, да, впрочем… Изба полнилась богатырским храпом бояр и ратников, ворочалась скотина в запечьи, и дух был такой ото всего, от грязных тел, от мокрой обуви и сбруи, от развешанных сохнувших онучей и портянок — хоть вешай топор… Впрочем, думать уже ни о чем не думалось. Снизу, от сухой глины, шло печное тепло, и князь спал почти счастливый в эту свою последнюю ночь перед завтрашним ужасом.
…Издали (вытягивая шею, старался узреть с коня) белелось. Каменные стены города стояли по-прежнему, и на миг, — только на миг, — обманно проблазнило, что нет никакой беды. Но не острились, словно исчезли, тесовые шатры каменных городских костров, не виднелось хоровода золоченых и расписных маковиц теремов, колоколен и храмов над ними. Ото всего посада, от слободы, от Богоявления оставались жалкие развалины. И ясно и одиноко в осеннем терпком, полном горечи увядания воздухе тюкал где-то в Занеглименьи одинокий топор.
Он, уже подымаясь на холм, понял, учуял, что произошло. Но когда въехал под арку, закопченную пожаром, со сбитыми и втоптанными в землю створами ворот Фроловской башни и когда открылись ему развалины города и конь, всхрапнув, остоялся у первого дурно пахнущего трупа, лежащего посреди улицы, из-под которого ползла какая-то шевелящаяся паутина мушиной нечисти — и от запаха едва не стошнило, трупы не убирались уже много дней, — то все прошлое, прошедшее, отошло, отпало, свалило куда-то в небытие. Его объезжали, около него столпились бояре, кто-то торопливо спрыгивал с коня, оттаскивая за ноги распадающийся труп. Дмитрий вовсе не понимал, не слышал, не постигал. Он только глядел, и лишь через час, когда уже доехали через завалы обугленных бревен и мертвых тел до бывших княжеских теремов, почуял он, как подымается в нем тяжелая неистовая волна гнева…