— Чтобы это было в первый и в последний раз! — твёрдо сказал отец.
У него, когда он был расстроен, после чеканнейшей речи обычно оставался на языке как бы ещё такой постепенно опадающий и не очень ясный уже речевой осадок. Вроде не вдруг замирающей за горизонтом грозы и в виде одного или нескольких «понимаешь ты» или — «вот те здравствуйте, я говорю… пожалуйста!». Теперь, после своей графически-чёткой мне укоризны он, заблудившись вдруг меж гостями, ходя вперёд и назад и треща пальцами растерянно соединённых рук, всё бормотал: «Воттт ведь понимаешь ли!..» («Вот» — всё ещё громко, а дальнейшие слова — тише, тише, тише, и потом уже без «вот»)… Мама, по-видимому, пыталась как-то объяснить гостям случившееся. Я — совсем поникла и приуныла. И как было не сникнуть? Получалось, что маленькая девочка из интеллигентной семьи выругалась, как сапожник!
Но я смело утверждаю, что это было в моей жизни действительно в первый и в последний раз.
А как же с облагораживающим влиянием той фабрики-кухни, где повара — по совместительству — работали ещё и силуэтами? (За что им полагалось бы, конечно, двойное жалованье — одно светообъёмное, другое — теневое!) Спрашиваю себя и уже не могу поклясться, что замечательный тот поварской танец в окне я видела до, а не после рассказанной здесь хулиганской истории. Но даже если и после, то что с того? Даже и встреча с божеством лишь ненадолго делает человека лучше, — будь он взрослый или дитя. Всяк человек хоть немножечко — да факир, потому что умеет быть плохим и хорошим почти одновременно. «В башке ведь всё перепутано!» — как заметил мне один редактор, отвергая мою распланировку книги, по его мнению, слишком стройную. Я, правда, не совсем согласна, что путаницу в собственной «башке» мы вправе механически переносить в голову читателя. Стремиться-то надо всё-таки к Идеалу! Не надо куражиться над ним только за одно то, что он недостижим! Тем более что это ведь не его вина, а, наверно, всё-таки наша? Но — так как речь тут зашла не столько о желательном, сколько о существующем, то, возвращаясь к сюжетам детства, скажу: мечтать о чудесном я могла само собой, а капризничать, осуществлять деспотизм и хулиганить — само собой.
И потом: почему прекрасное видение вечерней фабрики-кухни (даже если предположить за ним силу, «развлекающую поучая») — должно было перевоспитать меня сразу? Наверняка же те фантастические повара изрядно умели приготовлять фундаментальные деликатесы, поварята, быть может, применяли уже волшебную выдумку по части соусов (а силуэты всё это смекалисто сверху перчили), но воспитывать и перевоспитывать сразу — умели на моей памяти… только мои родители.
«Сразу» — это значит вовремя. Воспитать человека рано, а не поздно, это и есть — воспитать вовремя. Но… да не подумает кто-нибудь, будто и меня им удалось отшлифовать на славу! Они просто бы и не успели. Все дальнейшие обстоятельства работали против них.
Осуществляя суворовский переход к следующему сюжету (суть в том, что придётся вновь говорить о вещах серьёзных и трудных), — не сделать ли ещё один, кажется, и необходимый — привал? Довелось мне однажды (по нечаянности, конечно!) сильно развеселить одного человека, сообщив ему, что «данное мне моими родителями аристократическое воспитание не пошло мне на пользу». Учуяв парадокс, он много смеялся. (Что, впрочем, не помешало ему потом обокрасть меня по линии песен, — но это я так, только к слову!) Главное здесь для меня в том, что нечаянный тот парадокс парадоксом почти что и не был! Конечно же, отчасти я пошутила. Но ведь и кроме шуток — я получила недурное воспитание. Но ведь и кроме смеха — я не сумела воспользоваться им как подобает.
Вернёмся, однако же, к нашему повествованию и поведём его не только о родительской строгости.
В живописуемый (а вернее, в скоромалюемый!) период многое по части вылазок и капризов сходило мне с рук. Как младший человек в доме я — до поры до времени — обживалась в системе баловства и поблажек. Но, даже и в том своем полуварварском состоянии, я не могла уж совсем не замечать прекрасных качеств моих родителей — их деликатности, их терпения. И временами вдруг словно бы просыпалась от осаждающих наваждений, чтобы увидеть их лица глазами стыда и раскаяния.
Однажды утром я (в прямом смысле) проснулась под впечатлением сновидения, словно нарочно списанного с крымских открыток, хранившихся в домашних альбомах. (То были яркие ялтинские виды, собранные отцом и матерью в память о их путешествии на Юг, — о магнолиях, о купанье, о Байдарских воротах…) Снилось мне, впрочем, уже не открыточное, но своенравно вырвавшееся из всех изображений море. Я давно хотела увидеть его таким: не «заснятым», а настоящим, в натуральную величину, живьём! Таким, каким видели его папа и мама. Но — странное дело! В моём сне оно было не столько широким, сколько… высоким! И лезло ещё выше. И всё крупней клокотало, грозя смыть меня с места. Не на шутку встревоженная его кидающимися движениями, его тяжёлыми взмахами, его слишком быстрым ростом и приближением, — я не успевала заинтересоваться его далью и ширью; взбалмошное, сумасбродное — оно само же и заслоняло свою даль, пугая ею почти заочно, не давая успеть и предположить о ней что-нибудь хорошее…
Южное море? Да. Голубое? Да. Но оно не было голубым по-радостному, оно было скорее лишь взбаламучено-голубым, казалось поднявшим весь ил свой со дна — осадок всех досад… И само дно вывернувшим наизнанку — вверх низом, как святочный тулуп… И даже небо, — неподвижное небо всех снов, — здесь — близкое, знойное, бледное и всё-таки голубое, не могло отразиться в таких волнах лазурью, а могло оно отразиться в них только в желтоватом, грозном и выцветшем виде.
А главное то, что волны — каждая, — поворачиваясь всем своим крупно-клокочущим корпусом, с каждым таким поворотом делались, повторяю, всё выше и всё ближе к моему пристанищу. Лезли вверх, всё вверх, и это было очень страшно! Тем более страшно, что я стояла на верхушке всё быстрее затопляемой скалы. И хотя её желтоватый пористый камень был до уюта прочен, сейчас он поглощался морем на каких-то слишком уж вероломных, бессовестных, сверхчеловеческих скоростях. Мы так не договаривались! Но не было никакой надежды, что эту скалу отпустят.
Я, конечно, и одна не знала бы — что делать в такой обстановке. А тут ещё за моим плечом стоит будто бы моя сестра, преисполненная самой безжалостной решимости столкнуть меня в волны! И вот… она толкает меня! И я кувырком лечу в волны! И… — от того ли, что дальше уже не было перспективы что-либо увидеть, — на лету просыпаюсь.
Я всё ещё была тогда немыслимо простодушна, но не настолько уже, чтобы не отличать снов от яви (как это имело место незадолго до моей «крымской кампании»). Поэтому я до такой степени быстро сумела опомниться от пережитого страха, что на скорую руку придумала даже способ пересказа этого сна семье, — способ, как мне казалось, очень весёлый. Немного же времени и занял мой пересказ!
— Зязя! — (так величала я свою сестру) — Зязя, — обратилась я к ней, — зачем ты меня в моём соне в море бухнула?
Кинув на меня беглый презрительный взгляд, сестра не удостоила меня ответом. Едва уловимым и лишь мгновенным было на лице её легкое удивление; очень заметным зато — выражение пренебрежительности. Но отец и мать пришли от моего «пересказа» в совершеннейший восторг! И вскоре мама уже обращалась к соседке с вопросом, вполне риторическим: «Знаете, она что сказала сегодня, когда проснулась?! — Зязя, зачем ты меня в моём соне в море бухнула?» «А знаете, что она у меня сегодня сморозила? — вторил маме отец, останавливая по одному друзей, знакомых: — Зязя! Зачем ты…» И так далее, и так далее… Похоже, мой словесный оборот начинал прочно входить в золотой фонд изустных семейных преданий.
Он произвёл действие, на которое — пора признаться! — я как раз и рассчитывала. Но отчего же успех меня совсем не обрадовал? Меня не только не ругали — меня хвалили. Но отчего при первом же звуке похвал я сама себе вдруг показалась отвратительной кривлякой, канальей и фальшивомонетчицей?! Ах! Секрет не только в том, что, приступаясь к «Зязе», я уже отлично знала, что (как сочинила я впоследствии) «Редьку „Ландышем“ не спрыскивают, / Наяву за сон не взыскивают»! А ещё и тем объяснялось моё начинавшееся уныние и самоедство, что я и о том ведь давно уже знала, как произносится фраза «в моём сне». Но вместо верного произнесения я подсунула слушателям ложное «в моём соне»! Я вполне была властна рассказать свой сон по-человечески. Но вместо этого вдруг засюсюкала, подделываясь под своё детство, как под чужое, и нахально напрашиваясь на восхищение взрослых! Восхищение, которое, оказывается, мне совсем и не нужно было. Больше того, которое теперь так стесняет меня и гнетёт! А будучи взято вместе с восхищением ещё и чужих людей (ну и хорошо, если оно у них хоть поддельное!) — прямо-таки засахаривает меня живьём, как муху в банке с вареньем!