Схватит Мишку по-собачьи за самое горло, повалит вот тут и отнимет пиджак с картузом. Теперь богатых везде убивают, а Мишка богаче Трофима.
От страха Мишкиного Трофим еще больше вырос, освещенный месяцем на пустынном мертвом поле, наполненном голодными, грызущимися собаками. Было собак не более пяти, а Мишке казалось — тысячи их с оскаленными ртами, и когда перегрызут друг друга, станут они людей на станции грызть…
Трофим неожиданно сказал:
— Ты боишься собак?
— А ты?
— Я ничего не боюсь.
— Который тебе год?
— Четырнадцатый.
Поглядел Мишка на Трофима с боку и тоже сказал, как будто ничего не боится:
— Ровесники мы с тобой: мне тоже четырнадцатый пошел.
— Врешь!
Чтобы сделать себя большим, Мишка чуть-чуть поднялся на носках.
— Скоро пятнадцатый пойдет. Я только ростом маленький, а годами старый. Два пуда поднимаю.
— Чего?
— Чего хочешь: гирю или мешок.
На станцию вернулись "дружными".
Узнал Мишка, что Трофим из Казанской губернии, был в четырех городах, ушел из дому шестой месяц, пробирается в Ташкент. Если доедет туда, назад не вернется. Очень плохо у них в Казанской губернии, жрать нечего, поэтому и отец у Трофима помер раньше времени — тридцати восьми лет от роду. Два раза на войне был — не умер, а с голоду повалился.
Мишка сказал:
— Теперь всем мужикам плохо. С нашего брата берут, нашему брату не дают…
— В партию надо переходить! — вздохнул Трофим.
— В какую?
— К большевикам.
— Разве примут?
— Кого примут, кого нет.
— Большевиков не хвалят, — сказал Мишка.
— Всякие есть большевики! — опять вздохнул Трофим.
На станции горел один фонарь.
Было поздно.
В голове у Мишки грудились невеселые мысли.
В вагонах,
под вагонами,
за вагонами люди не ворочались, не кричали, будто нарочно притаились, крепко стиснули зубы, зажали голодные рты.
В темной пугающей тишине, прорезанной одиноким фонарем, заунывно и горестно плакала баба с ребенком в два голоса. Один голос глухой, из наболевшего нутра, другой — отчаянными выкриками. То хлестнет, взовьется, то пиликает чуть слышно дребезжащей струной.
И сплетаются,
рвутся,
хрипят,
обгоняют друг друга два голоса,
как два ручья.
И течет по двум ручьям горе горькое, брошенное в широкую киргизскую степь, на маленькую станцию. Ни вперед, ни назад не продвинешь его.
Трофим сказал Мишке, показывая на бабу:
— Заехала из чужой стороны, выехать не может.
— Разве ты знаешь ее?
— Я всех знаю, четыре дня хожу по этой станции. С мужем ехала она, а муж у нее умер. Вон там и зарыли его…
В голову Мишки лезли невеселые мысли.
Сидели они с Трофимом рядом в тесном вокзальном проходе около самых дверей, рассказывали про свои деревни, которые теперь неизвестно в какой стороне остались. Мишка рассказывал вяло, слушал неохотно. Надоело думать ему об этом, надоело и повторять каждый день. Перед глазами зажмуренными
лентой развернутой
проходил Ташкент, город невиданный:
сытый,
хлебный,
улыбающийся.
Глядят оттуда буграми высокими:
черные куски,
белые куски,
пшеница багорная,
пшеница поливная.
А зерно не как у нас — крупное…
Перебивая Мишкины мысли, Трофим громко шепнул незасыпающим голосом:
— Ты сколько фунтов съешь?
— Где?
— В Ташкент когда приедем.
Подумал Мишка, поднимая отяжелевшие веки, тихо сказал:
— Много!
Долго плакала баба с ребенком.
Кашляли мужики в темноте.
Лаяли собаки за станцией.
Трофим с Мишкой подбадривали друг друга хорошими надеждами. Ехать уговорились вместе. Прислушиваясь к собачьему лаю, видел Мишка огромную степь без людей и жилья, а по этой степи тысячами бегут голодные собаки с оскаленными ртами, гонят большую лохматую собаку с горбушкой в зубах, вьются огромным клубком. Летит собачья шерсть под застывшим месяцем степью пустынной. Горят собачьи глаза, щелкают зубы… Перегрызли собаки друг друга, откуда-то новые явились, ринулись на станцию диким стадом, махнули через Мишкину голову, подмяли под себя. Приподняли, бросили, ухватились за пиджак с картузом. Вырвался Мишка, в ужасе смертельном открыл глаза заснувшие, не поймет ничего. Крик, шум, ругань, визг, а Трофима рядом нет.
— Паровоз подают!
Стон. Крик. Плач.
— Пустите!
— Посадите!
— Задавили!
— Батюшки!
— Сунь по зубам!
Нельзя оставаться на маленькой станции в безлюдной киргизской степи:
голод съест,
вошь съест,
тоска съест,
отчаянье…
За крыши хватаются, за колеса, за буфера, за подножки.
На крышах, на колесах, на буферах, на подножках — только бы уехать из страшного, пустого места. На руках висеть, волочиться по шпалам, уцепившись за вагонный хвост — только бы уйти, убежать от голодной настигающей смерти.
Летит степью под застывшим месяцем собачья шерсть.
Горят глаза собачьи.
Щелкают зубы.
— В бога — мать — пусти!
— В крест — царя!..
— Товарищи!..
Завертелся Мишка, закружился.
Не пробить ему огромную людскую стену около вагонов.
Колыхнет живая стена, двинет локтями, попятится задом, отбросит в сторону, потащит на другой конец. Нет силы перескочить живую лязгающую стену, нет силы и оторваться от нее. Тянет, всасывает она, крутит в котле, душит, мнет.
Бросился Мишка к маленькому застывшему паровозу, навстречу Трофим под рогожкой несется, маленьким, смешным попом в коротенькой ризе.
— Попал?
— Куда?
— Айда со мной!
До смерти обрадовался Мишка — двое не один.
Ухватил Трофима за рогожку — поскакали мимо мужиков с бабами, мимо вагонов. Прибежали в самый хвост — солдат стоит. Поглядели на солдата издали, вперед ударились.
— Стой! — сказал Трофим. — Надо на крышу лезть. Ляжем на брюхо — нас не увидят…
Встал Мишка на плечи Трофиму — до крыши высоко.
Потянулся маленько, чтобы за крючок ухватиться — сорвался, грохнулся, ударил Трофима ногами по голове.
Рассердился Трофим, крикнул:
— Баба! Становись под меня.
Больно ушибся Мишка, но плакать некогда.
Встал под Трофима, и Трофим сорвался, ударил Мишку ногами по голове.
— Айда в другое место — не залезешь тут.
— Руку я зацарапал.
— Кровь?
— Течет маленько.
— Посыпь песком!..
Когда свистнул паровоз, покрывая людские голоса, Мишка с Трофимом лежали на крыше вагонной, вниз брюхом. Трофим облегченно шептал, нюхая пыльную крышу:
— Живой маленько? Сейчас поедем…
25
Шибко рвал киргизский ватер Мишку с Трофимом, все хотел сбросить в безлюдную степь. И когда глядели они на согнутых баб с мужиками, залепивших вагонные крыши, думалось им: плывут они по воздуху, над землей, над степью и никто никогда не достанет их, никто не потревожит. Только один раз больно сжалось Мишкино сердце — мужик напротив крикнул:
— Умерла.
Головой около Мишкиных ног лежала косматая баба кверху лицом и мертвыми незакрытыми глазами смотрела в чужое далекое небо. Тонкий посиневший нос, неподвижно разинутый рот с желтыми оскаленными зубами тревогой охватившей перепутали Мишкины мысли, больно ударило затекавшее сердце.
Трофим поглядел равнодушно.
Также равнодушно и мужики повесили бороды, думая о своем. Один из них сказал:
— Бросить надо, чтобы греха не вышло!
— Куда?
— С крыши.
Мишка напружинился.
Закрыв глаза, думал он о Лопатине, об оставленной дома матери, перебегал мыслями в Ташкент, но мертвая баба с оскаленными зубами закрывала и мать, и Лопатино, и далекий измучивший Ташкент, до которого никогда не доедешь. Тревожно оглядывая мертвую, шепнул Мишка украдкой Трофиму:
— Кто она?
— Голодная.
— Кинут ее?
— Нельзя днем кидать — увидят…
Навернулась огромная туча, залепила солнце, черным пологом упала над поездом. Лезет поезд с народом в эту тучу, режет ее свистками, кричит, орет, никак не может уйти. Или туча придавила, или косогор на пути: колеса перестали плясать, вагоны перестали раскачиваться. Медленно вытягивая хвост, поезд пошел тихим ходом, готовый остановиться совсем. Разом плеснул тяжелый, крупный дождь из огромного ковша, застучал по грязной обтертой крыше. Мужики сомкнулись кучей. Неподвижно сидели и Мишка с Трофимом под Трофимовой рогожкой. Только мертвая баба попрежнему лежала вверх лицом с мертвыми незакрытыми глазами, налитыми дождевой водой. А когда огромная туча разорвалась на мелкие клочья и клочья поползли над степью, роняя последние капли, — подступил сырой, холодной вечер.
Крошечным пятном обозначилась впереди маленькая станция.
Ближней долиной прошли верблюды.