Но все это — решения, анализы, душевные треволнения — было как бы исподтишка, неотвязно, исподволь. Иногда о нашей разлуке и моей грусти напоминали мне другие. Действительно, из-за неловкостей других, которые, будучи не в курсе, продолжают связывать нас в речи и планах, приглашать нас вместе, смотреть на нас как на части неизменного целого, — разбитая любовь, разорванная дружба долго влачат посмертную жизнь, как, по легенде, растут волосы и ногти трупов.
Одно событие положило конец этим утешительным чувствам. Это произошло однажды вечером, когда, почти не думая о ней, я зашел выпить по стаканчику с Доннаром на террасу «Кафе Мэрии», что на площади Сен-Сюльпис. Уже давно пробило полночь. И вдруг, как сейчас вижу, словно удар молнии: она — она проходит мимо, сияющая, не видя меня, не видя никого вокруг, кроме своего спутника. На ней было очень элегантное светлое платье, которого я у нее никогда не видел, и широкое колье из мелких голубых бусинок — я надолго запомнил этот неяркий блеск цвета индиго на ее груди. У нее была новая прическа — короткие приглаженные волосы. Мужчина был по крайней мере в два раза старше ее, он был старше и меня, седеющий, на исходе четвертого десятка. Они обошли освещенный фонтан, совсем рядом с бортиком, рябь воды на мгновение отразилась на них; она опустила ладонь в воду, обрызгала его или просто сделала вид, что хочет обрызгать; они смеялись. Именно в этот момент я вдруг попросил Доннара извинить меня и встал. Я хотел догнать ее, сам не зная для чего, может быть, просто показаться ей и посмотреть на нее молча, или сухим тоном потребовать мои ключи, или разразиться криками, оскорбить другого и напугать его, или осыпать ее мольбами. Тогда этой столь нежной летней ночью на желтом, дрожащем фоне каскадов Сен-Сюльпис состоялся бы ремейк главной сцены «Свидания», прекрасного фильма Тешине, который меня так поразил, в котором актер Вадек Станцак кричал от любви, рыдая под дождем у этого фонтана (одна из самых многоводных сцен в кино, надо признать). Но пока я протискивался между стульями и людьми, толпящимися рядом с кафе, пока перешел улицу по которой даже в этот поздний час проезжали во множестве машины, пока пересек саму площадь — напрасно я обежал как безумный два-три раза вокруг фонтана и его львов, расталкивая влюбленных, даже чуть не столкнув в фонтан молодую туристку, которая шагала по бортику босиком, — я больше не увидел их, они и впрямь исчезли.
Когда я вернулся на террасу кафе и сел на место, не говоря ни слова, я был, должно быть, так бледен — и даже так дрожал, — что Доннар, который, как правило, не страдает от сочувствия или простого внимания к ближнему, спросил, как я себя чувствую. «Ничего страшного», — пробормотал я. Затем, впервые в жизни, возможно (во всяком случае, во взрослой жизни), я не смог, чтобы ввести его в заблуждение, выговорить ни слова больше. Я смотрел прямо перед собой, на освещенный фонтан, и держал руку у виска, чтобы Доннар не заметил, я плакал.
Следующие дни были жалки. Если я когда-либо и думал о самоубийстве, это было именно тогда. Но я был неспособен на покупки, манипуляции, движения, необходимые для этой мрачной работы. Я был разбит, опустошен, все время искал убежища во сне, что не исправляло положения, ведь утренние сны — самые долгие, самые точные — возвращали мне ее, ребячливую и любящую. Естественно, как всегда в этих случаях, машина ревности работала на полную катушку, изобретательная, как гениальный романист. Перед моим взором вновь возникали под призрачным светом площади Сен-Сюльпис последние дни нашей совместной жизни, даже самые давние: мелочи, слова, на которые я вначале не обращал внимания, вдруг обретали ясный смысл. «Старик», ради которого она пожертвовала мной, был не кто иной, как тот адвокат, о котором она мне однажды говорила, хвастаясь, что несколько раз отказывалась от его ухаживаний ради меня. Черт побери, так это чтобы поужинать у него, она купила те две бутылки розового шампанского, которые я однажды нашел в холодильнике и которых час спустя, когда она вышла, там уже не было! Кто знает — в тот вечер, когда я увидел ее у фонтана, не вышли ли они из того самого ресторана, который я показал ей, на улице Канетт, и меню которого она попросила перед выходом («Но у меня оно есть!» — воскликнул я. А она все же сунула его в сумочку: «На всякий случай!»)?
В свете этих реконструкций мне представилось, что смысл ее ухода изменился: это уже не было мимолетным увлечением, она не просто пропустила слишком много встреч со мной — это было хладнокровным предательством. «Разочарованный», «обиженный», «грустный», «раздосадованный» и даже «сконфуженный» — все слова, к которым я в душе прибегал до этого момента, чтобы обозначить мое положение и то, как я переживал его, уже не годились. Даже слово «уязвленный» не подошло бы, ведь оно предполагает некое отшатывание, какое-то до тошноты отвращение, то есть какое-то указание на жизнь. Я был убит в самом буквальном и самом сильном смысле, то есть смертельно ранен и обращен в ничто. Ибо теперь я был ничто для нее — это было слишком ясно. В редкие моменты, когда мне случалось встрепенуться и вырваться из полной убитости, это вызывало во мне какое-то слабое, почти метафизическое негодование: как, говорил я себе, нормальный человек может оторваться от другого так резко, так радикально, когда они так долго были переплетены, укоренены телом и душой друг в друге — желанием, наслаждением, смехом, привычками, разговорами, друзьями и родителями, путешествиями, воспоминаниями, планами на будущее? Каждый — часть другого. Как, если только не отличаешься чудовищной нечувствительностью, можно вынести ампутацию этой части самого себя? Легация, делал я вывод, эмоционально ненормальна. Я почти дошел до того, что начал ее жалеть.
Однажды в утреннем полусне мне пришла на ум странная фраза: «Умирает сама». В то же время я ясно видел, что душу подушкой что-то живое, и пытался убедить себя в том, что так метафорически умирает наша любовь. Но неизвестный голос, подсказавший мне эту фразу, ошибался. Она умирала не сама. Это была работа, в том смысле, в каком когда-то называли «работой» родовые потуги, или в каком Фрейд говорит о «работе траура» — последняя заключается в том, что человек одно за другим прокручивает в голове все воспоминания, с которыми связано любимое существо, чтобы отделить его от них, как отделяют переводную картинку от тонкой бумаги, к которой она прикреплена, для этого надо смочить и прогладить, сильно нажимая пальцем или лезвием ножа на каждый квадратный миллиметр поверхности.
Работа забвения, с которой я столкнулся теперь, была и безобиднее, и страшнее. Безобиднее, потому что не было настоящего траура: Легация была жива, что-то могло все же возобновиться между нами, хотя это и представлялось все менее вероятным. Но и страшнее, потому что простая возможность этого возобновления — которое, может быть, зависело только от новой внезапной встречи или телефонного звонка — каждую минуту рисковала поставить все под вопрос и мешала настоящему завершению и даже настоящему забыванию. (Вот почему — чтобы, по крайней мере, избежать этих «дурных» сюрпризов — те больные любовью, которые действительно хотят выздороветь, уезжают, не оставляя адреса, в далекие и долгие путешествия, которые могут и правда уравнять их работу с работой траура, обеспечивая себе таким образом спокойный итог, как бы ни был долог и болезнен путь.)