— Может быть, я зайду сейчас.
— Когда?
— Через час-полтора.
Она не зашла. Но позвонила назавтра, чтобы подтвердить, что придет на обед в День всех святых. «Приготовь что-нибудь вкусное».
Я заказал в ресторане то, что она любила — сладкое мясо по-флорентийски, — но есть его мне пришлось в одиночестве. Для меня этот День всех святых оказался скорее Страстной пятницей, включая и Крестный путь. Удовольствовавшись с полуслова ее обещаниями и слишком скоро отпустив на волю самые свои безумные мечты, я уже представлял, как она возвращается с вещами и вновь занимает свое место у меня, у нас. Но она позвонила к трем часам, сообщила пропитым голосом, что провела трудную ночь, и попросила меня перенести все на завтра. «Не получится, — ответил я, — завтра я еду на поиски натуры в Труа». В конце концов, она зашла вечером. Сначала она вела себя ласково, почти сразу же покорившись мне на диване в гостиной, попросила меня на руках донести ее до спальни, что я делал уже сто раз (это была одна из ее слабостей, фантазия, порожденная, наверное, потребностью в нежности, не удовлетворенной в раннем детстве, удивительная у этой девушки, в остальном весьма активной в любви), но на этот раз я не доставил ей такой радости: все началось слишком быстро, и мы уже катались по пушистому ковру, разрисованному Виалла, который у меня тогда еще был и который немного спустя она в минуту злобы испортила кипящим маслом.
На этот раз она была немногим менее жестока. После любви и после долгого томного молчания мы начали разговор; и сразу же, вероятно, чтобы убить в зародыше все мои упреки за ее побег, она твердо расставила точки над i: «Нечего хныкать. Если бы я тебя любила, меня бы смутили твои упреки. Но раз я тебя не люблю…» Через десять минут она одумалась насчет этих слов, попыталась замаскировать их сначала под шутку, лишь чуть жестокую, но было поздно, я слишком хорошо почувствовал ее ледяную искренность. Искренни были — во всяком случае, увы! — ее проклятия и наконец захлопнутая со всего маху дверь, после того как она попросила меня помочь «погасить» некоторые долги, а я отказался без малейшего колебания.
Именно тогда, я думаю, хотя казалось, что Летиция навсегда «пропала для меня», как говорил Нерваль о своей Орелии, моя решимость бороться за нее была, как это ни парадоксально, сильнее, осмысленнее и, следовало бы сказать, веселее всего. Один мой друг — Лаланд или Доннар, — с которым я наконец поговорил об этом, отговаривал меня от продолжения: «Она того не стоит!» А у меня, наоборот, все крепло убеждение, что она стоит любых трудов. Не более чем через два дня после нашего неудавшегося примирения, я снова поверил, в ночном клубе, что смогу исцелиться, подавшись на авансы хорошенькой незнакомки, мулатки, которая оказалась небескорыстной (но слишком поздно для нее: она не предупредила, не сделала того минимума, без которого и речи не идет о договоре, даже молчаливо заключенном, но действительном, и стала играть на своем безденежье, только одеваясь: она получила фигу с маслом и со всей моей благодарностью). Но среди любовного танца и даже после этого, когда мы задремали, я сказал себе: «Как она хорошо целуется! Как изгибается! Какая она нежная и послушная! Как я с ней отдыхаю!» И я питал мечты о спокойной любви и счастье, от которых, как волк в басне, почти «плакал от нежности». Но когда пришло утро, рассудок вернулся ко мне. Я прекрасно видел все, чего не было у незнакомки и что заставляло меня любить мою подругу: ум, юмор, непредсказуемость, даже грубость и непокорность, даже это яростное честолюбие (Лэ хотела стать звездой во что бы то ни стало), которые делали ее столь привлекательной, столь отличной от свежих, но глуповатых девок, понурых, безденежных, с побитым видом, на которых рискуешь напасть во время «охоты» на улицах или в ночных клубах Парижа. Не говоря уже о сексуальной виртуозности, полной порыва и фантазии, которая придавала ей уникальность и рядом с которой умелые язычки и другие кошачьи уловки, даже профессиональные, случайных красавиц представлялись лишь скудной «закуской». Помню, случайность сделала свое дело (или же я ей помог): в те дни я подряд посмотрел два-три спектакля, в которых единогласно и безоговорочно утверждалось, что в любви ничего не дается даром. Сначала фильм Клода Зиди о злоключениях в Барбесе двух плутов-полицейских, старший из которых говорил младшему, влюбленному в прекрасную девушку: «Эта слишком дорога для тебя!», а тот не желал смириться, крутился, как черт, даже жизнью рисковал, чтобы разбогатеть и заполучить свою дульсинею. Потом — «Севильский цирюльник» в Комеди Франсез, пьеса, которая так настойчиво напоминает, как я впервые заметил, что все можно получить за деньги, в том числе и прежде всего счастье. «Золото, Боже мой, золото, — говорит Фигаро, — это нерв интриги». Чтобы окончательно заручиться благосклонностью нежной Розины, молодой влюбленный граф платит, платит точно так же, как его соперник, седой старикан: кошелек Базилю, кошелек нотариусу, и т. д. (И любой роман Бальзака, например «Кузина Бетта», подсказал бы мне то же самое.) В те моменты, когда маятник моей неуверенности — если позволить себе столь рискованную метафору — от высшей точки ярости и намерения порвать достиг глубин покорности и безусловной капитуляции, и я был готов дать Летиции столько денег, сколько она пожелает, или, по крайней мере, покрыть ее роскошными подарками, способными затмить дары другого, да чьи угодно. Мне не пришлось дойти до этого.
Не буду писать о моих последних колебаниях, моих пробуждениях, проникнутых грустью, не буду перечислять мои старания и уловки, часто жалкие (например, чтобы узнать, где Летиция, не слишком теряя лицо, я попросил одного друга позвонить ее матери при мне: каково же было мое удивление, когда я услышал, как к телефону подошла сама Лэ! Мы бросили трубку.) Не буду писать и о моменте нашего примирения. Достаточно сказать, что оно произошло на бульваре Араго, у дверей Института красоты, который она регулярно посещала в начале нашей связи; в День всех святых она сказала мне, что снова стала туда ходить. Я напрасно подолгу подстерегал ее два дня до этого, и она наконец предстала мне, выходя вместе с группой, в тот самый момент, когда я пришел. Я подождал, пока она осталась одна. Теперь она направилась к метро на площади Гоблен, немного сутулясь, погрузившись в размышления, медленным шагом, как будто кого-то поджидала без особой надежды. Но нет, никто к ней не присоединился. Я подошел. Оказавшись в пяти метрах, я окликнул ее: «Летиция!» Она не обернулась. Тогда у меня пронеслось в голове, что она меня заметила с самого начала и что она дуется (она терпеть не могла, когда за ней наблюдают без ее ведома, а тем более, когда ее преследуют; прошлым летом, когда она выходила от меня на улицу, она сразу же поднимала голову к окну моего кабинета — я оставлял его открытым — и махала в последний раз: я долго верил, что она делала это из нежности, теперь же скорее склонен считать, что ей хотелось удостовериться, не шпионю ли я за ней). Я подошел еще ближе, какое-то время шел за ней и повторил почти на ухо, тише: «Летиция?» Она вздрогнула, но — и этот благословенный образ останется со мной до самой смерти — как только она узнала меня, ее лицо осветилось, как пейзаж в ту секунду, когда луч солнца пронизывает облака: зажглось, успокоилось, помолодело почти до детскости. «Я рада тебя видеть», — сказала она, бросаясь мне на шею. И позднее: «Никогда еще никто так не старался меня добиться. Никогда никто не любил меня, как ты. Ты заслуживаешь моей любви».