25
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд — как она сказала? — «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, — неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом — не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.
— Хорошо, — сказал я и уронил пальто, — оставайся и живи здесь сколько тебе захочется. Надоест — сама уйдешь. А сейчас извини, мне надо побродить.
Пока я одевался, она сидела, подперев кулаками подбородок, и смотрела на меня и сквозь меня, в какие-то недоступные мне дали. Что она видела там, в этих далях, — за лиловыми сугробами снега вдоль дорожки, за черными растопыренными ветками старых дуплистых яблонь, за нависшим над землей сухим скелетом башенного крана?… Что она видела — теплое росное утро, когда она была еще совсем девчонкой и кормила манной кашей свою куклу, или пунцового от счастья Костю, когда все орали «горько!» и я громче всех, или окоченевшие рельсы на переезде, недалеко от нашего дома, на которых масляно вздрагивает красное пятно — огонек светофора?… Если бы я мог заглянуть в ее мысли…
— Я пойду с тобой, — вдруг торопливо сказала она и начала одеваться, не попадая руками в рукава пальто. — Сашка, не оставляй меня одну. Страшно…
А глаза у нее были тусклые и расширенные, словно ей удалось все-таки увидеть то, что мне увидеть не дано, несмотря на весь минусовый ряд, который я уже отсчитал.
26
Когда я заканчивал школу, у всех моих друзей и опекунов появилось интересное занятие. По вечерам они собирались у нас и с жаром обсуждали, куда мне поступать. Я разделил их в душе на три группы: на реалистов, идеалистов и фантазеров.
Реалистами были кузнец Данила, Беня и моя мама, которая их целиком поддерживала.
— Негоже ему от матки отрываться. — Данила говорил обо мне в третьем лице, будто при этом разговоре я гулял где-нибудь на улице, а не сидел на кушетке. — Нехай в наш техникум подается, его с десятью классами без экзаменов примут. Два года поучится — вот он тебе и человек. Ты, Геннадь Иваныч, не крути головой, ты еще человек молодой, хоть себе и партейный секретарь, а в житейском смысле ты еще зеленый. Куда он на чужбину поедет? Его ж и накормить надо, и бельишко постирать, и пуговку при шить… Кто все это сделает, окромя матки?
— Сам сделает! — кричал Геннадий Иванович. Он очень любил Данилу и редко вступал с ним в споры но тут не выдерживал. — Этой чепухи еще бояться!..
— Ну, сделает, — вдруг соглашался Данила и подпускал новую мину: — А когда ж он учиться будет? Тебе, к примеру, бульбы на ужин начистить — десять минут потребуется, а ему — час. И так за что ни возьмись…
— А столовые зачем? — Геннадий Иванович забрасывал к затылку свои рассыпающиеся волосы. — Ты послушай, Данила Семеныч, техникум-то у нас какой? Строительный. Там ребята и штукатурке обучаются, и кирпичной кладке, и столярному делу, и плотницкому… Его медицина туда не пустит, понимаешь?
— Медицине ты, Геннадий Иванович, и скомандовать можешь, — тоненько посмеивался Беня и потирал ладони. — Как это говорят: нет правила без исключения.
— Не могу я скомандовать, сам ведь знаешь, что не могу, зачем говоришь? — обижался Геннадий Иванович.
— Мы должны думать не о том, как его пристроить, экая важность — человека пристроить, вон в городской детской библиотеке место есть, пошел бы да работал, работа не пыльная…
— А может, правда… — подхватывалась мама. — Что ему тот институт, если можно устроиться на такое место…От добра добра не ищут, Геночка. И у меня на душе спокойней было бы.
— Нет, неправда. — Он кидал на меня быстрый взгляд и улыбался. — Это место мы оставим на самый крайний случай, если уж другого выхода нет. А выход есть. Сашке надо ехать в Москву, в МГУ, на исторический факультет!
Как вы сами понимаете, Геннадия Ивановича я зачислил в фантазеры.
При слове «Москва» мама всплескивала руками и начинала всхлипывать, Данила и Беня молча тянулись за папиросами, а мой учитель русского языка и литературы Олег Григорьевич Сальников возмущенно вскакивал с места.
— Почему в Москву? — наливаясь краской, восклицал он. — Почему обязательно в МГУ? Кому нужно это чванство, я у вас спрашиваю? А БГУ хуже? Или там нету исторического факультета? Да, да, там нет таких светил, — добавлял он, замечая, как нетерпеливо ерзает на табуретке Геннадий Иванович. — Но от Минска до нас сто пятьдесят километров, а не восемьсот с хвостиком, это ж рукой подать! Четыре часа автобусом, два рейса в день и полдесятка поездом. Как говорится, и в девках и замужем. Нет, учиться ему нужно в Минске. И разумеется, не на истфаке, а на…
— …филфаке! — заканчивал за него Геннадий Иванович. — Конечно же, на филфаке, Олег Григорьевич. — Сашка, — он поворачивался ко мне, — ты хочешь стать учителем?
— Почему учителем? — низенький, толстый, как кaдушка, Олег Григорьевич колобком, перекатывался по комнате, размахивая руками и натыкаясь на стулья. — Вы думаете, если я стал учителем, значит, все филфаковцы идут в учителя? Между прочим, два моих бывших однокурсника уже доктора филологических наук, шесть — кандидаты, два — члены Союза писателей… О журналистах, издательских редакторах, всяких референтах я уже не говорю. Вот так, молодой человек! Филфак дает прекрасное всестороннее образование, а для Александра важно именно это.
Олега Григорьевича я относил к разряду идеалистов.
Обычно эти споры оканчивались впустую — все они наступали на меня, требуя, чтобы я сам принял решение, а я отмалчивался, и к полуночи, выдув самовар чая и прокурив насмерть весь дом, они расходились, недовольные мной и друг другом.
А что я им мог сказать? Конечно, строительный техникум мне не подходил, Геннадий Иванович был прав. Но и ехать в Москву я боялся, тут прав был Олег Григорьевич. В Минск? На истфак или на филфак? И история и филология пока еще меня не волновали, я довольно смутно представлял, что это такое. А главное — пройду ли по конкурсу? Они, казалось, в этом не сомневались, они, а не я… И я все больше и больше склонялся к мысли, что самое лучшее — пойти работать в библиотеку. Отличная для меня работа, что там говорить, а учиться и заочно можно, времени хватит. Да и жить буду дома, при маме, при всех моих друзьях, чего ж лучше. Действительно, от добра добра не ищут…
Я уже совсем было решил просить Геннадия Ивановича Устроить меня в библиотеку, и все-таки Олег Григорьевич пересилил. То ли времени у него было больше, чем у других, и мы чаще встречались и говорили с ним, то ли он вообще обладал даром убеждать таких слабовольных и колеблющихся людей, как я, в своей правоте, не знаю, но он переубедил меня.
— Чудак, — говорил он, вытирая с лысины пот огромным клетчатым платком (у него была смешная лысина, она шла широкой полосой от лба до затылка, и Олег Григорьевич маскировал ее, начесывая с висков длинные пряди; когда он резко взмахивал головой, эти пряди свисали ему на уши, и он старательно поправлял их), — ты даже не представляешь, как интересно учиться на филфаке! Ведь, тебе еще только предстоит по-настоящему прочесть Гомера и Софокла, Толстого и Достоевского, Бальзака и Ибсена, Сервантеса и Пушкина… Если попадется хороший преподаватель, а там сейчас много хороших преподавателей, особенно на кафедре зарубежной литературы, ты будешь бежать на лекции, как на свидание с любимой девушкой, и у тебя будет замирать от счастья сердце. Перед тобой откроется такой прекрасный, такой благородный и чистый мир, что все твои горести покажутся тебе низменными и мелкими. Эх, если бы я мог сейчас скинуть тридцать лет, и снова пойти на первый курс, и снова услышать как высшее откровение: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
Он говорил, прикрыв глаза серыми набрякшими веками и вздрагивая от возбуждения; он словно старался вызвать из потаенных закоулков памяти тот свой первый, уже такой далекий, студенческий день, и гул университетской аудитории, и преподавателя за кафедрой, обрушившего на студентов звучную и торжественную, как певучая медь, латынь гекзаметров. Низенький и толстый, со смешными прядками на оттопыренных ушах, в измятом, перепачканном мелом костюме, он казался мне молодым и красивым, и меня переполняла нежность к нему.
Нет, я не могу пожаловаться ни на кого из моих учителей, мне просто повезло на учителей, все они были прекрасными людьми и возились со мной, как с грудным младенцем, хотя в заочной школе никто ни с кем не обязан возиться. А ведь им и гроша не платили за это, и время, которое они отдавали мне, они отрывали от своих детей: теперь-то я знаю, как мало времени у учителей, мы проходили практику, и я на собственной шкуре ощутил, что это — такое — быть учителем! Но ни с кем я не чувствовал себя так легко и свободно, как с Олегом Григорьевичем. Он был для меня чем-то большим, а не просто учителем, — старшим товарищем, другом… отцом, что ли…