Второй
Вот именно. Ты боишься ходить в гости и в столовую: а вдруг прольешь на скатерть суп или кофе и кто-то недобро ухмыльнется над твоей неловкостью. Боишься съездить на пляж: а вдруг детишки начнут показывать на тебя пальцем. Боишься сцепиться с подлецом: ведь даже самый последний подонок, пожалуй, не решится поднять на тебя руку. Тебе слишком везет на хороших людей. Тебя всю жизнь окружают хорошие люди, они для тебя из кожи готовы вылезти, без них ты и ломаного гроша не стоил бы. А мир, к сожалению, пока состоит не только из хороших людей, когда-нибудь эта везуха кончится, и тебе так врежут, что ты не встанешь. Ты сам знаешь, что это может случиться, вот откуда твой страх.
Первый
Но это может случиться с любым, не только со мной. Ты говоришь так, будто среди людей, физически полноценных, не бывает робких, застенчивых, неловких… Будто Костя Малышев не страдал, когда Лида не обращала на него никакого внимания… Будто Андрей Верховский все принимает на веру и бодро прет напролом к своей цели по головам ближних… Где ты видел таких жизнерадостных кретинов, без страха и сомнения? Просто люди умеют победить себя, свой страх, свою неуверенность, если нужно, наступить себе на горло, и лишь поэтому они люди. Это ведь свойство человеческой психики, а не особенности комплекса физических достоинств или недостатков.
Второй
Но та мина целила не только в твои руки и ноги. Она целила в твою душу, она породила особый взгляд на людей, на мир и на свое место в нем…
Первый
Да, целила, но у нее ничего не вышло! Я смотрю на мир, как все, и живу — как все, и, как все, люблю…
Второй
И, как все, страдаешь?
Первый
Да, как все!..
Второй
А ты наплюй. Понял, что она не для тебя, ну и не надо о ней думать. Придет время, и ты найдешь себе такую женщину, как тетя Даша, санитарка, помнишь?… Желательно старую деву. Или вдову с ребеночком, а еще лучше — с двумя. Чтоб была какая-то компенсация… Она станет тебе и женой, и нянькой, и сестрой милосердия, и ты благополучно проживешь с ней без хлопот и тревог, сколько тебе положено, не заглядывая за горизонт. Там ведь ничего нет, за этой призрачной линией: живут те же люди и текут те же реки…
Первый
Но мне не нужна нянька! Мне не нужна нянька, я сам кого хочешь вынянчу! Я люблю ее, и мне ничего от нее не нужно, только бы она меня любила… хоть немного! Я сам буду ее нянькой, и сестрой милосердия, и кем ей захочется…
Второй
Хоть немного!.. Святая простота! В любви немного — хуже, чем ничего, ты ж это прекрасно знаешь. Если бы ты мог удовольствоваться немногим, ты бы уже давно не ломал над этим голову, а еще в тот вечер, самый первый, отвел ее к себе. Ешь лучше свою картошку, пижон, она уже совсем задубела.
Первый
Не хочется…
Я решительно вмешиваюсь в эту тянучку.
— Хватит, — говорю я, — ну вас обоих к свиньям, надоело.
29
Негнущимися пальцами Лида достала у меня из кармана ключ и долго тыкала им в замочную скважину. Железо царапало о железо, и от этого сухого скрежета у меня заныли зубы. Наконец мы зашли, и жар натопленной печи обдал нас, и я вдруг с нежностью подумал о вялой и вечно заспанной хозяйкиной дочке Вале — господи, какая она заботливая, заметила, что я сегодня не топил, открыла запасным ключом дверь и нажарила голландку так, что после мороза задохнуться можно.
Лида опустилась на табуретку, привалилась плечом к горячему боку голландки и откинула назад голову. На воротнике, на шапочке ее лежал снег, туфли упали на пол со стуком, будто два камня.
Я включил свет, достал из тумбочки хлеб, ветчину, бутылку водки, налил почти доверху два стакана.
— Пей.
— Не могу.
Лида покачала головой. Ее бил мелкий озноб, растаявший снег крупными каплями скатывался по блестящему ворсу воротника.
— Пей, — повторил я, — через не могу пей, а то еще схватишь воспаление легких. Ты же вся как сосулька…А потом разотрешь себе ноги — как бы ты их не отморозила!
Я выпил водку одним духом, она тупо ударила мне в голову и тугими толчками покатилась по телу. Лида пила мелкими глоточками, две тоненькие прозрачные струйки сбегали у нее по подбородку, а зубы выбивали о край стакана барабанную дробь. Не допила, надрывно закашлялась, стерла ладонью выступившие слезы и жадно затянулась сигаретой, которую я подвинул. Выронила сигарету на пол, обмякла, будто сгорбилась, и сразу стала старой-старой, как моя мама.
— Снимай пальто и чулки.
Я достал свой старый свитер, вылил в стакан остатки водки и принес со двора миску снега.
— Растирай, только покрепче. Сначала снегом, потом
водкой.
Она нагнулась, погрузила пальцы в снег, да так и осталась сидеть, словно заснула. А ноги у нее были лиловые, с белыми пятнами, и я сел на пол, засунул культи в рукава свитера, зачерпнул снега и принялся за работу. Я изо всех сил растирал ей ноги снегом, потом водкой, потом снова снегом, пока они не стали красными и горячими, как печка, к которой она прижималась, а она всхлипывала от боли и кусала тонкие сиреневые губы.
— Иди ложись.
Лида послушно встала, прошла два шага и легла на тахту, уткнувшись лицом в подушку. Я увидел узкую детскую ложбинку на ее затылке, с коричневой родинкой, ее красные, словно ошпаренные Моги, обрезанные чуть выше колен краем платья, — ах, черт, до чего же все глупо и плохо… — и торопливо накрыл ее одеялом. Потом погасил свет, сел к столу и прижался щекой к холодной клеенке.
30
Она спит и хрипло дышит во сне, а может, только делает вид, что спит, и я вдруг ловлю себя на мысли, что за весь этот вечер, за всю ночь ни разу не подумал о ней, о том, что заставило ее уйти от Кости Малышева и сказать: «Или под поезд, чтоб уж наверняка», — таким тоном, что я ей сразу же поверил. Что творится сейчас в ее душе? Какого цвета боль, от которой она сейчас задыхается на этой тахте? Что сделало меня таким равнодушным к ее боли? Я… меня… мне… — больше ни о чем не думаю. Что сделало меня таким: инстинкт самосохранения, трусливый страх за свою налаженную и размеренную жизнь, в которую она ворвалась, как раскаленный болид, самоуверенная, чванливая мысль, будто все горести мира — пустяки перед тем, что довелось пережить мне? Чем еще объяснить, что я ни разу не подумал, как ей горько сейчас и как горько было три месяца назад, там, на балконе: «Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой, прямо отсюда, хоть на край света…» Как я посмел отделаться от этого едва слышного крика дешевыми шуточками, когда у самого меня все так и обмерло внутри?! Как я могу скрупулезно взвешивать, надолго или ненадолго хватит ее любви, словно у меня и вправду в запасе по крайней мере вечность, словно это не слепая случайность, что погиб именно Димка, а не я. Ведь стоило мне чуть потуже завязать ботинок и все могло быть наоборот. Год, месяц, день, час настоящего счастья — это же так много, так неизмеримо много!.. Они же на самом деле есть — звездные часы человечества, часы, вбирающие жизни, — какая разница, что будет потом…
Влажная клеенка холодит мне щеку, я чувствую, что приклеиваюсь к ней, как муха к липучке, красный мухомор с белыми пятнышками мерно колеблется над выключенной лампочкой модерновым абажуром, а во рту горько от водки и сигарет: удастся ли мне еще когда-нибудь выкурить вкусную сигарету?…
Что ты думаешь обо мне, Лида? Каким жалким головастиком, каким ханжой должен я тебе казаться… Не суди меня строго, все равно строже, чем сужу себя я, меня никто не осудит.
Хочешь, я расскажу тебе про одиночество. Ты спи, а я буду рассказывать. Я буду рассказывать тихо-тихо, ты и не проснешься, тебе так надо выспаться после этой идиотской прогулки… Я расскажу тебе про одиночество, когда знаешь, как скрипит каждая половица в этой комнате, — вон та, у голландки, тоненько, хлипко, приниженно, а та, у стены, резко, сухо, начальственно: скрип, скрип… Ты знаешь, что это такое — ночами валяться на тахте и искать на потолке, перечеркнутом косой лунной дорожкой, Пролив Лаперуза, словно все твое будущее зависит от того, найдешь ты его или нет. Глотать люминал и чувствовать, что он не берет тебя, считать до тысячи белых слонов, а днем идти в толпе и ничего не слышать: ни голосов, ни скрипа трамвая на повороте, ни испуганного сигнала автомобиля, упершегося в тебя радиатором, ни матерщины перепуганного шофера, — будто ты оглох и ослеп. Убегать от людей: и от тех, кто любит тебя, и от тех, кто к тебе равнодушен, — не сюда, в конуру, не на необитаемый остров, а в самого себя, раздираемого невыдуманными противоречиями и невыдуманной болью, горькой определенностью прошлого и зыбкой расплывчатостью будущего… Я расскажу тебе про одиночество, но только одна сумасшедшая мысль накатывается на меня, тяжелая, как мельничный жернов, и забивает мне глотку: а что, если ты проснешься утром и уйдешь?