31
В больнице отгородили фанерной перегородкой тупиковую часть коридора с большим светлым окном, получилась палата на две койки; там я пролежал все время, пока меня не выписали.
Помню, как я в первый раз очнулся в этой палате. Разлепил глаза, а надо мной потолок белый, белый и гладкий, а по нему черные трещинки бегут, как сосновые корешки. Свет полоснул по глазам, будто я долго-долго просидел в глубоком колодце, и я торопливо зажмурился. Куда это я попал? Дома у нас потолок старыми газетами оклеен, и не гладкий он, балки ребрами выпирают. А главное, пахнет как-то уж очень не по-домашнему. У нас в доме вареной картошкой пахнет и щелоком — мать у людей стирать берет, а тут запах сладкий какой-то стоит, приторный, карболки, что ли? Дай-ка посмотрю, в чем дело?
Поднимаюсь я, а подняться не могу. Будто привязали меня к кровати крепкими-крепкими веревками. Что за дурацкие шутки… Собрался я с силами да как рванусь! А в глазах мне чем-то красным как полыхнет: мол, цыц, не рыпайся…
Второе пробуждение было интереснее. Чувствую, кто-то на меня посматривает. Скосился: на соседней койке человек лежит — гора под одеялом. Лицо все в черных точечках, глаза влажные, темно-карие, как сливины, брови мохнатые…
— Жив?
— Жив.
— Это хорошо. Значит, еще сто лет проживешь! — И весело подмигнул.
— А что это — больница, да?
— Нет, ресторан. Сейчас нам Дарья по сто граммов сообразит. Употребляешь? Хотя где тебе, маловат… Да ты лежи, лежи, не вертухайся, а то опять плохо будет.
— Почему плохо?
— Э-э, да ты, я вижу, еще ничего не знаешь, — присвистнул он. — Потому, братишка, как ты есть теперь тяжело раненый. Вроде меня, ну, может, чуть-чуть полегче.
Я вдруг все вспомнил.
— Это меня там, в лесу, шарахнуло? — Сосед кивнул. — А Димка? Он тоже раненый?
Человек вздохнул.
— Ты, братишка, помолчи. Тебе еще вредно много разговаривать. Скоро твоя мамка придет, она тебе все расскажет.
— А вас тоже в лесу ранило?
Он оживился:
— Не-е… в поле. «В чистом поле, в поле под ракитой…» Слыхал такую песню? Правда, хорошая? Ну, вот.
— Еще в войну?
— Что ты! Я всю войну прошел, хоть бы тебе поцарапало или там чирей сел… А ведь в каком пекле побывал — вспомнить страшно! В Сталинграде, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме… Разок лишь землей при взрыве завалило, потом заикался с полгода.
— Вы в пехоте воевали?
— Чего бы я сюда попал, если б в пехоте? Пехота, братишка, свое еще в сорок пятом отвоевала. Сапер я. Оно, конечно, тоже пехота, но все-таки…
— Значит, вас тоже миной?
— Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не- взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули — затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: «Братцы, надо выручать!» А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.
— Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.
Он отвернулся к стене и надолго замолчал.
Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.
Плечи Щербакова были в сажень — ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.
— Дарья, а Дарья, — кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, — отгадай загадку: без рук, без ног — на бабу скок, что такое? — И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.
Тетя Даша краснела и отмахивалась.
— Отстань, сатана, коромысло.
— А вот и не угадала! — оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне — инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.
— Солнышко ты мое ненаглядное, — ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, — зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю — и та моя.
Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:
— Шуметь не будешь?
— Ни в жисть! — торжественно говорил Щербаков. — Были б руки — расписку написал бы, были б ноги — чечетку сплясал бы. Ничего не осталось — на слово поверь.
В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.
— Ну, во здравие! — шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы — не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами — и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил — очень уж во рту сушило.
Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.
Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.
Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, — чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это — нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.
В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…
После «Степи» обычно шла «Землянка», потом «Темная ночь…», «Соловьи»- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: «Все, концерт окончен», — поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…