Конечно же, и симбиоз двух стихотворцев был обречен с первой минуты. Но она так трогательно проскулила на шапошном разборе, в конце моего семинарского обсуждения:
– Мовно почитать вафы стихи? – медвежонком переваливаясь и силясь развести сросшиеся бровки…
В младенчестве ей забыли подрезать «уздечку»: язык не высовывался даже и на приеме у отоларинголога. Эх, а еще члены творческих союзов! Роман Федорович – ответственный секретарь театрального журнала, Тамара Александровна – автор брежневской агитки под названием «Все сбудется»!..
Само собой, из-за цейтнота я не осилил панегирика Байкало-Амурской магистрали, состряпанного дочерью сталинского военного атташе при Ким Ир Сене. Тамара Александровна, моя теща, и впрямь чем-то походила на кореянку…
Настин отец, родом из воронежского села и потому совершенно без связей, чем болтаться по столице с экстравагантным литинститутским дипломом, решил завербоваться в тайгу простым путейцем и там поднялся аж до начальника перегона. Человек бывалый, с дубленой шкурой (шесть лет ГУЛАГа – он проходил по одному делу со своим земляком Анатолием Жигулиным), Роман Федорович мигом смекнул, что трудовая мозоль служит универсальным пропуском в министерский спецраспределитель. Да и теща, вне сомнений, взялась за книгу очерков лишь попутно: в Сибирь она летала главным образом для того, чтобы возвернуть мужа, заманить его обратно, в бывший особняк купца Рябушинского…
Допускаю: с ясновельможной родней, справедливо подозревавшей воронежского растиньяка в сухом расчете, Харитонов не шибко ладил, да и мечта сделаться одним из замов Демичева (впоследствии, кстати, осуществившаяся) снедала его жадное мужицкое нутро.
Допускаю: избалованная полковничья дочь слонялась по дому в рваных колготках и линялых буклях, ибо знала, что все одно – стоит ей с дочерью отбыть на лето в Дубулты, в Дом творчества, – как седовласый селадон, бесцеремонно выставив меня за порог, натянет алые плавки и запустит в вольер фигуристых лярв.
Допускаю, что и Настя, выросшая в неблагополучной семье, чаяла всего-навсего улучшить породу – наживляя на крючок трехкомнатную приманку с двумя сортирами, на которую когда-то уже клюнул ее собственный батяня…
Но зачем же тогда всякий раз теща била себя пяткой в грудь:
– Мы, шестидесятники, все как один полегли на поле брани!
Или – того лучше:
– Мы, Илатовские, всегда верой и правдой служили Государству Российскому!
Она ведь догадывалась, что выплески шляхетского чванства, нацеленные в меня, рикошетом задевают и деревенщину мужа, полдюжины зим промахавшего кайлом на мерзлой Колыме!
И отчего тогда тесть, в прихожей подвесивший боксерскую грушу, всякий раз ковылял размяться, едва улавливал наши с Настей дебаты о Пастернаке и Бродском: неужто он, пудовыми кулаками снискавший признание самого Кольки Рубцова, своего приснопамятного соседа по общаге, и в самом деле мнил себя магистром стиховедения, эдаким Михаилом Гаспаровым номер два?!
Наконец, для чего же и сама Настя, по отцовской линии на одну восьмую гречанка, жгучая брюнетка, не выговаривавшая доброй половины согласных, злобно посверкивая глазами в угол, куда я забился, неизменно демонстрировала толерантность, столь присущую русской писательской интеллигенции:
– Не люблю евгеев – но и убивать их на улице никому не позволю!
Разве не отдавала она себе отчета в том, кто из нас двоих падет первой жертвой этого гипотетического погрома?..
Тесть потирал руки:
– Характер у нее мой!
Спрашивается, чему он так радовался? Наметившейся для него уже тогда перспективе на склоне лет подменять отца собственной внучке? Или же он торжествовал по поводу той возможности остаться одной, которой его дочь, надо признать, воспользовалась на все сто процентов?![2]
– Гыдай, Гыдай! – утешала меня жена, на ночь глядя облевав свою и мою наволочку (как всякий сермяжный гений земли русской, она культивировала в себе крутость). – Это ведь ваш национальный жанг, не пгавда ли? Плач Иегемии, Плач Давида…
Как-то Настя подобрала на Тверском листовку «Памяти».
– Читаешь и невольно начинаешь этому вегить! – провозгласила она. – А что, если это и впгямь был заговог? Смотги, папа: сгеди нагкомов их было аж согок пгоцентов!
– Поддаешься черносотенной пропаганде! – невнятно пожурил ее Роман Федорович, доставивший нас к подъезду театра МГУ на только что выигранном им в спортлото «Москвиче».
Мы томились в дверях, поджидая Славутина – шустрого еврейского режиссера, спустя полгода поставившего спектакль по ее пьесе «Радуйся!» (взамен Харитонов-старший обещал ему хвалебную статейку в «Театральной жизни»)…
Радуйся, Настена! – кажется, так звала тебя очеркистка в рваных колготках, – ты сама теперь уже часть гигантского заговора, опутавшего планету паутиной тайных сделок! Неотъемлемый компонент греко-польско-иудомасонского нашествия на Русь – рельсы для коего рихтовали мы с твоим батяней, дабы нелегкий, но радостный труд путейца воспела твоя пафосная маман! Помню, она по обыкновению приняла твою сторону – Мандельштам-де записал по-настоящему, когда его жизнь загнала в угол: «Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня…» – «Это раннее, мама!» – недовольно скривилась ты. И уличенная в невежестве кудреватая курица смущенно юркнула на кухню.
Какое бездушие, Анастасия! Вы, верно, знали, куда везете меня в дармовой колымаге – примака, продажного, как и тот, что за рулем: ведь обоим деваться было абсолютно некуда! Но знал и я, всеми фибрами чуял: «Москвич» послан ему свыше за то, что он – предвидя разрыв зятя с дочерью – безропотно принял на себя заботы о малышке Ане…
Что и говорить, не об этом я мечтал! Но так сложилось, карта так легла.
После отбоя, сдав наряд по штабу, я прокрался в кабинет зампотеха. Дверь отомкнул еще до пересменки. Ищейка Шавель дрых дома – но поджилки тряслись, пока я наверчивал матовый диск.
– Алло, Машка?
– А, Стрижик? Привет!.. – Еще в Москве она окрестила меня пугливой птахой.
К услугам бригадной связи я прибегал нечасто, но в интонации сразу распознал подвох. В принципе, ничего из ряда вон не произошло: третьекурсница факультета журналистики объявляла о своем намерении выйти замуж за физматовского дипломника. Полтора года свирельных грез накрыло литаврами единого мига. Я пожелал ей рая в шалаше. Она чирикнула: «Прости!» – и перепорхнула из-за окружной дороги поближе к Садовому кольцу.
Кто из нас птичка, Маша?.. Житье с Димой не заладится: в совместной жизни он проявит себя садистом – то ли вымещая собственные комплексы, то ли вообще имея ряд претензий к нашему с тобой ретивому генотипу. Выйдя на гражданку через психбольницу, я женюсь – как бросаются головой в омут. Нужна ли миру эта слоеная жертва? Эта разъятая надвое прищепка еврейской парочки – природой призванная закусить краешек полотняных детских трусиков?..
Еще как нужна, профетически необходима! Ибо ассимиляция закрепляет народ на ветру что та прищепка: порождая сочувствие к поющим Лазаря бродягам и невзначай зачиная гениальных чудаков-полукровок. А ежели от этого кому дискомфортно – так ведь не бывает пасхи без крестного пути!
Я обмяк за дубовым столом в кальсонах. Судьбоносные минуты вечно застают в неглиже. Там, в Москве, на втором этаже главного сборного пункта, с нас тогда тоже содрали одежу. Маша – чьих обкусанных губ я прощально коснулся – с запрокинутой головой замерла у турникета. Стеклобетонный просвет явил ей мои порабощенные мощи, проходящие медосмотр под перекрестным матом цепных дембелей. И как бы ежик затылка впредь ни уповал на пилотку-невидимку – нагота души не уставала навлекать нагоняи…
На этот раз я даже не ощутил мурашек. Накануне у меня вышла драка с Тяном. Пахомов и Бобер натравливали коротышку – и в итоге тот активно стал нарываться. Я заехал ему подошвой в ключицу прямо на вечерней поверке. Из строя кореец потащил меня в гладильню. Главное – я сознавал – зажать его, не дать прыгнуть. Скрученный в бараний рог каратист люто хрипел. Обступившие нас бойцы ржали. Но он все же вывернулся: вскочил на тумбочку и, схватив утюг, ринулся на меня. И снова Нестеренко пришел на выручку – бросив на кон собственную репутацию: ибо один звероподобный чеченец, из прикомандированных, едва не вписался за прыткого пигмея…
В пылких своих эпистолах из учебного полка я, пожалуй, чуть перебарщивал с чувственными абстракциями. Иные из них могли показаться Маше утопией в духе Кампанеллы. Прописать журавля у себя в Перловке либо самой поудобней разместиться в элитарном синичнике – вот дилемма, разрывавшая сердце моей возлюбленной. Кличка «Стриж» оказалась орнитологической ошибкой.
– Что вы здесь делаете? – шагнул во мрак переведенный к нам из Монголии плечистый офицер, с вечера заступивший дежурным по штабу.
Барахло его намедни я перевозил на съемную квартиру. В день переезда он держался накоротке, жена угощала солдат сардельками с гречкой. Теперь же – ничего такого. На мой смущенный лепет о любовном фиаско он меченосцем проскрежетал: