На обратном пути Анжелика с Валей взахлёб вспоминали все перипетии сюжета и объявили нам со Светой, что мы похожи на главных героев. Мы слушали это щебетанье, держались за руки и улыбались.
Дома за столом всё в той же голубой майке сидел отец, ел щи. И молчал. Он был мрачен. Мрачен, но не страшен. Невысокий, коренастый, крепкий. Было в нём что-то неуловимо мальчишеское, и никак не вязалось с ним солидное «Сергей Сергеич». Ни до, ни после я не видел его в форме, и сейчас, представив, не могу сдержать улыбки. Самой мудрой оказалась Валя, которая звала его «дядя Серёженька».
Сергей Сергеич сидел, набычив свою кудлатую голову, играя желваками и, казалось, никак не мог простить этому молодому лохматому хлюсту (то бишь мне), что тот явился сюда незваным, наверное, видел его – полковника, спящим и расслабленным и, кажется, собирается сделать (или уже сделал!) с его дочерью что-то нехорошее. Отец троих дочерей, он не был готов к тому, что старшей уже девятнадцать и что она уже вполне имеет право выкинуть какой-нибудь фокус, как когда-то поступила и его собственная жена, отдавшаяся ему вне всяких «расписаний» и нарожавшая на радость всем столько красавиц.
Он говорил что-то неопределённое, что все мы понимали вполне определённо – неприятие, гнетущая, изматывающая энергия исходила от него в мой адрес. Сергей Сергеич – незлой, должно быть, по природе человек – видно, и сам тяготился этим. По всему – мне надо было уходить, и немедленно. Ситуация была обидная, заставшая меня врасплох, и в первый момент хотелось ответить, хлопнуть дверью, «уйти красиво». Но… У него были Светины ключицы! Сразу, умом ещё не поняв, я почувствовал это их сходство, и безотчётно был покорен им – часть нежности, предназначенной ей, распространялась уже и на него – он был ей отец, и я не мог на него сердиться. Нет, мне не пришлось ломать себя, сдерживаться, нет! Я уставился на эти их «общие» ключицы, улыбался и хотел лишь одного – вывести всех этих милых моему сердцу людей из затруднительного положения.
Прасковья Ивановна, пытаясь всё уладить, неловко осадила сына, тот замолк, отвернулся к окну, потом вышел в соседнюю комнату. Валюша тихо плакала. Анжелка, сжав губы, встала рядом со мной, вцепившись в мою руку. Света собрала свои вещи и вышла.
Я сказал, что «всё правильно» и зря «все разволновались». Я всего лишь провожающий, сокурсник и приятель, я сделал своё дело и теперь со спокойной совестью могу ехать обратно.
Прасковья Ивановна вышла за мной в сени и шёпотом попыталась от чего-то отговорить, за что-то извиниться.
– Прасковья Ивановна, не берите в голову, всё нормально. Без дураков, всё на самом деле нормально, – я поцеловал её на прощанье, обещал заехать и попросил, чтоб попридержала детей, мол, нам со Светой надо побыть вдвоём.
Света медленно качалась на качелях. Я сказал, чтобы она отнесла свои вещи домой, потом вернулась и проводила меня до автобуса. Она покачалась ещё немного, пошаркала босоножками по земле и, не сказав ни единого слова, пошла в дом. Потом так же молча вернулась, сунула мне в руки свёрток, встала рядом, как-то особенно, «по-своему», склонила голову на бок – «поднырнула» взглядом – и уставилась мне в глаза. Не отвечая на взгляд, я развернул свёрток – там были пирожки от бабушки. Теперь настала моя очередь качаться – я уселся на дощечку-сиденье и, медленно покачиваясь, стал есть. А Света стояла напротив и молчала – то ближе, то дальше, то ближе, то дальше… Через некоторое время к нам прибежала Анжелка со следами слёз на лице, о которых, впрочем, она, по-видимому, уже забыла, и сообщила нам, что бабушка велела передать, что «вас всех видно из окна» и, что «папка всё равно вечером собирается уехать» и, чтоб мы «не вздумали делать глупости и оставались».
– Свет, я всё-таки поеду…
– Как хочешь…
Анжелка попыталась возразить, но тут же была изгнана из нашего общества. А мы отправились к остановке. Всё в обратном порядке – мост, аллея, площадь…
Автобус должен был подойти только вечером, часа через три. Мы сидим на лавочке – рядом-рядом, так, что я чувствую наше «общее» тепло. Больше никого нет. Пытаемся о чём-то говорить – не получается. Опять молчим.
Я уже начал скучать по ней. О, это томительное чувство – вот она здесь, рядом, а во мне уже развивается чувство тоски, чувство потери, чувство необратимости этой потери. Опять пытаемся говорить, опять молчим – всё как-то волнами. А руки сами по себе – тоже прощаются, запоминают – нежно и осторожно, точно навсегда.
А часа через полтора к нам подъехал отец. На мотоцикле, в кожаных штанах, в той же фланелевой майке. Мотоцикл он оставил на площади и поднялся к нам на холм, на остановку, пешком. Я заметил его издалека, поэтому встал и стал готовиться… Понял, что Света тоже заметила, но продолжала сидеть. Сергей Сергеевич начал по-военному, в лоб. Говорил, обращаясь к дочери, на меня не смотрел. Сказал, что можем оставаться, что он погорячился, что через три часа он уезжает за «матерью и Людкой» (Люда – средняя сестра, между Светой и Анжелой), и, что будут они все вместе дня через три. На прощание пожал мне руку и уехал. Прощаясь, я впервые близко увидел его глаза – в них были вина и страх за дочь. И ещё они были голубые-голубые, как у Светки. Хороший он мужик, в конце концов.
– Ну, что, останешься? – голос равнодушный, глаза к горизонту.
– Если ты хочешь.
– Тогда пошли купаться, – Боже, как она мгновенно изменилась! По-прежнему не смотрит на меня, но глаза, улыбка… Вскочила, схватила за руку и потащила к реке.
Вода вечером теплющая. Солнце золотое, мягкое. Тени длинные, красивые. Пыль у реки становится влажной и бархатной – очень приятно идти босиком. По дороге мы вдруг поняли, что ни я, ни она не имеем купальных принадлежностей.
– А мы так… Я тебе сейчас такое место покажу!
Её место было действительно чудесным, но на том берегу купались пьяные мужики. Все, видимо, после работы. Четверо, уже мокрые, расположились кружком, вмяв в свои рыхлые тела прибрежную гальку, и глушили ежедневную порцию «керосина». Пятый явно подошёл позже и сейчас готовился к омовению. Он уже был чуть пьян, с бронзовой шеей и чёрными по локоть руками – это от загара, остальное тело было белым и дряблым, как у варёной лягушки. Вокруг его худосочных бёдрышек свободно развевались чёрные сатиновые трусы. Он, этот пятый, что-то победно закричал, разбежался и плюхнулся в воду. Вынырнул, завизжал, высморкался и стал, точно пушкинский Балда, «мутить и морщить» всю реку. С берега закричали:
– Мишань, сфотографируй нас!..
Мишаня нырнул и в момент погружения скинул трусы, засветив свою белую задницу. Раздался дружный здоровый смех.
– Ещё раз, ещё раз, не получилось!
Так повторялось несколько раз. Потом Миша то ли устал, то ли вдруг нас застеснялся, но в очередной раз дельфинью траекторию прочертили его замечательные сатиновые трусы.
– Ну, это не то, Миш… Эта… Ты с объектива крышку не снял!
Под гомерический хохот, худой и мокрый, сморкаясь и харкая, в замечательно-огромных облипших трусах Миша полез на берег за своей порцией «уиски».
В другое время мы бы с удовольствием и с актёрской точностью прокомментировали эту сцену, но сейчас… Мы уже знали друг друга, и обнажённое тело было для нас чем-то священным и тайным, тем, что, помимо прочего, так восхитительно нас связывало, тем, что доступно только двоим и одухотворено может быть только двоими, любящими и берегущими друг друга. Наши тела были из Лувра и Эрмитажа. И сейчас эти раскрепощённые «эпикурейцы» так нелепо и простодушно вламывались вдруг в наш гармоничный мир, в нашу тайную со Светой страну. Нам сделалось стыдно. Нам сделалось грустно. От смущения мы расхохотались и, спасая что-то зыбкое в себе, встали и пошли прочь с этого места. Шли вдоль реки – долго – и очнулись уже далеко за посёлком.
Остановились у тихого уютного местечка на берегу. Солнце уже сидело на линии горизонта. Воздух сделался розовым и нежным. Мы сбросили с себя одежды и вошли в воду…
Дальнейшее – как постепенно темнело, как вместе с воздухом, так же постепенно, менялся цвет её кожи, превращая загорелое женское тело в бледный китайский фарфор, как что-то ярко горело в ночи (пожар?!), как плыл по реке колокольный голос, как неизвестно откуда появился вдруг белый конь, как мы кормили его с рук хлебными крошками, как залезли потом в тёплый вечерний стог… Всё это было счастьем, и всё это я описать бессилен, здесь нужен Иван Алексеевич Бунин.
Уже часов в двенадцать по холодной плотной тропе мы возвращались домой. В лесу играла музыка.
– О, ещё не разошлись! Это наша танцплощадка. Летняя. Прямо в лесу. Пойдем, зайдём.
Мне не хотелось.
Выхваченные светом крашенные синей краской прутья решётки, окружавшей танцплощадку, словно синие ветки, выступили из темноты нам навстречу. Фонари, точно аквалангисты в мутной воде, высвечивали кусочки причудливой ночной жизни. Было много пьяных. В воздухе много бездомных слов, выкриков, чьих-то потерянных фраз – всё это летает над нами бесхозно и хаотично. Девочки здесь в белых платьях, мальчики в телогрейках. Соответственно, под кустами, вне власти фонарей, много белых пятен, вокруг которых сладострастно кружатся оранжевые мухи сигарет. Когда же сигарета исчезает, начинается другой сладкий и короткий ритуал. Бывает, что и сигарета не помеха. Там всё по согласию – стоны, если и слышны, то это не те стоны. На случай драк есть и милиция. Милиция ленива и насмешлива. Милиции пора домой к семьям. Уже поздно, но «аквариум» ещё полон.