Васильевна, — зашептала она. — Это он под вас копает, не иначе.
Людмила Васильевна, просчитав про себя до пятидесяти, снова пошла к директору.
Войдя в кабинет директора, она отказалась от приглашения сесть и дрожащим от ярости голосом попросила объяснить, в силу каких причин оба кружка занимаются в одном помещении. Директор спокойно ответил, что уборщиц на весь техникум только две, одна из них постоянно бюллетенит, а другой, Симе, трудно убирать два помещения. Кроме того, удивился директор, ему как будто никто недовольства не высказывал. Людмила Васильевна вскипела, она заявила, что если остальные молчат, то она молчать не будет. Директор наклонил голову: это как вам угодно. Тут произошел еще один эпизод — мелкий и незначительный для постороннего, но не для такого человека, как Людмила Васильевна. Как говорилось, вторая уборщица часто болела, и директор попросил Симу поработать за нее, пообещав заплатить в день получки за всю уборку сполна. Людмила Васильевна наткнулась на плачущую Симу в коридоре: оказалось, директор ничего сверх обычного ей не заплатил. Людмила Васильевна, выслушав ее, в который раз бросилась в директорский кабинет. «Этот человек» выслушал ее и успокоил, попросил пригласить Симу для окончательного расчета. На следующий день Сима встретила Людмилу Васильевну недобрым взглядом: директор накричал на нее, что она и так убирается плохо, так что пусть ничего не требует, если хочет у него работать. Людмила Васильевна снова пошла ругаться, но перед директорским кабинетом вдруг почувствовала слабость и головокружение... Она укрылась от посторонних глаз в вестибюле за пустыми вешалками и бессильно опустилась на сложенные там рулоны ковровых дорожек. Сердце колотилось как сумасшедшее. Сколько она так просидела, она не помнила. Когда наконец за окнами стемнело и в вестибюле зажгли свет, она выбралась из своего укрытия, еле переставляя ноги, толкнула входную дверь и вышла на улицу. Дома она едва добралась до постели и пролежала не вставая два дня. Она поднялась только на третий день, за все это время выпила лишь два стакана молока и съела яблоко.
Но Коля и не заметил, насколько ей было худо. Он был занят своими горестями. Иоланта, казалось, окончательно охладела к нему даже как к другу детства. В школе она пробегала мимо него отстраненная, полная какой-то невеселой тайны. За партой он теперь сидел один: она отсела от него к Вере. Однажды Коля увидел ее заплаканной, но, когда он приблизился, она с отвращением процедила: «Тебя не касается!» — и отвернулась. Он бросился за помощью к Вере. Та все сказала, не пощадила. Тот парень на катке. Он не любит Иоланту. И она, скорее всего, не любит, просто не может поверить в то, что ею пренебрегли, не может смириться с этим. Вера говорила сочувственным голосом, отводила глаза, чтобы Коля не прочитал в них удовольствие, которое она тихонько получала от любовных неудач подруги. Коля решил: пережить, не подавать виду. Иначе — унижение. Она еще будет в нем нуждаться, потому что так, как он, к ней не будет относиться никто-никто.
И тут ему сказали: готовься к худшему.
Утро меж виноградных лоз светилось хорошим, бодрым, очищенным от всех подозрений о грядущей зиме светом; сквозь деревья пронесся ветер, и хлынула прочь листва, отжившая свое. В такие дни мать по законам всей своей жадной до красоты жизни умереть не могла, да и вообще умереть не могла, потому что любила Колю, соучастника своей судьбы, ее посланника во глубь времен, наследника и наперсника своих сказок, в атмосфере которых могли биться только два их сердца. Когда-то они жили ласковыми иллюзиями один насчет другого: она верила в его достославное будущее, он в ее прошлое, в котором она похоронила талант художника. Она рисовала (и вела себя) непосредственно и живо, как девочка, никогда не ребячась, не кокетничая, — может, этим и обкрадывая себя как женщину — этого рода изящество было ей чуждо. Рисовала она мелком на асфальте, пальцем на мокром песке, углем на бумаге, акварелью на картоне. Коля только поражался тому, как легко и безучастно она разбрасывает свои дары направо и налево, нимало не печалясь тому, что никто не видит замечательных шаржей в карандаше, разбросанных по разным ящикам и закуткам, утерянных, утраченных, смытых дождем и приливом, — она не придавала своему дару художницы никакого значения и рисовала лишь для собственного удовольствия. Рисунок ей особенно удавался; когда она нервничала или была чем-то раздражена, она брала первый попавшийся лист бумаги и быстро-быстро набрасывала лица — как правило, злые лица, заплаканные лица, — она разрешала своим творениям то, что не могла позволить себе самой.
Как-то раз Коля наткнулся в одном из ящиков стола на шаржированный портрет Иоланты. Лана смотрела исподлобья и сбоку незнакомым цепким взглядом и была похожа на этом рисунке на свою мать. Первым движением Коли было разорвать этот порочащий невесту документ; вглядевшись в наспех набросанные черты ее лица, он поймал себя на мысли, от которой сделалось неуютно — точно он подглядывает в замочную скважину. Коля смутился, но продолжал смотреть. Бедная, беззащитная, ничего не подозревающая Лана... Он всматривался в рисунок с таким чувством, с каким глядят на собственное отражение, заметив на лице первые морщинки. Мгновение было упущено — Коля сунул портрет под скатерть и еще долгое время, садясь за стол, встречал устремленный на него сквозь материю невидимый исподлобный взгляд. Потом рисунок исчез.
В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев — мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал