всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.
— Этюды, этюды, ничего, кроме этюдов, — горько жаловался он Людмиле Васильевне. — До того, подлецы, насобачились, куда там Гогенам и Сарьянам, такая техника, что Пикассо умер бы от зависти. Стены увешаны такими этюдами, что просто ах; вот, думаешь, гениальные, мерзавцы, а прошел всю выставку насквозь — и что? Ни одной картины, ни единого полотна — все только этюдики, аж в глазах рябит. Так и хочется сложить эти дроби в одно целое, только не получится. И вообще, — тряс он кулаком, грозя кому-то, — кажется, что жизнь — все, что было в ней ценного, — с каждым годом оседает, прячется в какие-то щели, сворачивается в закоулки, и тебя только на то и хватает, чтобы выскрести какую-нибудь ячейку и после этого почитать себя за великого человека. Такова селявуха, — горько говорил Тарзаныч, вооружась суповым половником и заглядывая в кастрюлю, — мы уже не можем забрасывать сети в наши измельчавшие реки, рыба не пойдет потому, что ее нет, а нам остается только ловить удочкой, долго и потно имитировать процесс...
Мать хмыкала и что-то уж слишком сочувственно кивала ему — для того, наверное, чтобы Коле не увиделись в этом жалость и насмешка.
— Таланты дохлые, вялые, однообразные, как камни на мостовой, витаминизированные, ненастоящие, сами себя выявляющие наспех, но и толпа талантов не может заменить одного гения, и куда они только подевались, гении, — в театре, в музыке, в литературе, в жизни, наконец? Все мы только бледные эскизы, наброски самих себя, вымерших, исчезнувших, и ум наш плосок, пошл и одинаков...
Для себя, или, как он говорил, для души, Тарзаныч рисовал с дотошным реализмом пейзажи (особенно с видом на церковки), от которых у обывателя увлажняются глаза, все в них было мило и похоже, как похож человек на собственный труп. Ах, эти Тарзанычевы акварельки, бедные зеркальца, которые прикладывают к устам, чтоб убедиться... Но человек был добрый, суматошный, благодарный за то, что его пускали в дом и выслушивали за тарелку супа, охотно удовлетворялся ролью друга женщины, ни на что не обижался, забивал гвозди, чинил утюги.
Коля, пока Тарзаныч разговаривал с матерью, обыкновенно рисовал его, сидя на складном парусиновом стульчике, который мать всегда брала с собой на этюды, расстелив на полу ватман и наступив на его края ногами, он рисовал Тарзаныча сангиной: пять минут — и ватман с готовым портретом отлетал от ног, пять минут — еще один набросок.
Этих портретов скопилось великое множество, и однажды мать, всерьез заинтересовавшись, расстелила их на полу в обеих комнатах, обошла, недоверчиво вглядываясь то в один рисунок, то в другой... Коля в волнении следил за нею; ему казалось: этот характер он понял, полюбил, как художник, проникся им и схватил его суть... И он с облегчением вздохнул, когда мать сказала:
— Бедняжка Тарзаныч, горемыка. А ведь когда-то надежды подавал. Ты и в самом деле думаешь, — она постучала носком туфельки об пол, где лежал один из Тарзанычей, — что он будет таким в старости? Впрочем, мне тоже так кажется.
Один из портретов она даже подправила шариковой ручкой; Коля подошел, присел рядом с матерью на корточки — Тарзаныч под ее нетерпеливой, талантливой рукой сделался унылым-унылым — и вдруг заговорил:
— Почитайте древних — читали? — какие были человеческие экземпляры: лакедемоняне, их царь Леонид, Порция, жена Брута, Сократ, божественный Юлий, Гракхи... Ей-богу, время — плотник, оно строгает и строгает, обстругивает со всех сторон человеческий материал, и вот сейчас из нас уже можно строить сарай, такие мы теперь подогнанные друг к другу и одинаково серые...
Коля и мать засмеялись. Вообще, в такие дни и в такие минуты он чувствовал к ней особое доверие и нежность; отчаянными усилиями матери Иоланта отодвигалась в тень, уже не стояла между ними, и он временами испытывал облегчение, как выздоравливающий после долгой болезни.
— Так-то, дорогой мой, — сказала мать. — Тарзаныч — славное, преданное существо, но теперь ты понимаешь, каким не должен быть мужчина?
Коля понимал.
— Каким? — все же спросил он.
— Он не должен молчание, которое золото, постоянно менять на затертые медяки болтовни. Усвоил?
Коля зажал свой рот обеими руками и энергично кивнул.
— Можешь открыть рот. — Она улыбнулась. — Ты тем, что мне так не нравится в мужах, слава Богу, не отличаешься. Ты неплохой товарищ. Я родила себе неплохого товарища. Со временем мы расстанемся, но я чувствую, что все равно мы еще будем возвращаться друг к другу. — Она сделала смешную мину. — Как путники в пустыне вокруг колодца, так и мы с тобой. Ты будешь моим послом, будешь представлять меня в большой жизни, но ты мягче меня сердцем, и твоя жизнь должна более удасться, чем моя.
Коля вопросительно посмотрел на нее: он не понимал ни ее слов, ни ее тона. Как всегда, шутит?
— Думаешь? — сказал он.
— Уповаю. Одно меня волнует — у человека должно быть дело. Он жив не одной любовью, — усмехнулась она. — Чем ты будешь заниматься, ты уже взрослый, и другие в твои годы...
Коля уверенным, хорошо тренированным броском возвращал ей упрек:
— Ты всю жизнь учила меня не оглядываться на других и не оправдываться другими, дорогая моя. Ты сама говорила — другие они и есть другие, а ты — это ты, и не надо мне кивать на своих прекрасных других!
Мать, удивленная, все же не сдавалась:
— Но ты должен, солнышко, на