Женька теперь редко заходил «на свою половину», в тот угол, который ему отгородили белой матерчатой ширмочкой.
Он сидел то на стуле у ног раненой, смотря в эти ее большие темные, неблестящие, когда у нее не было жара, глаза, на коротко остриженные вьющиеся волосы, на осунувшееся, бледное, милое лицо, то на маленькой скамеечке для ног у изголовья; тогда она протягивала слабую руку и, положив ее на круглую стриженую голову, легонько, очень нежно перебирала жесткую мальчишескую щетинку. Женя сидел тихо, но удивлялся: «Как же так? Комиссар, а вон она какая!»
Он поминутно на цыпочках подбегал к ее постели. Он то подавал ей воду, то подтыкал одеяло, то садился читать газету, то просто сидел неподвижно, молча — разговаривать с раненой ему строго запретили — и смотрел во все глаза. И она не только не протестовала против этой суетни, наоборот, видимо, она ее успокаивала.
Так прошло около двух недель. Комиссар Мельникова почувствовала себя лучше.
Десятого или одиннадцатого ноября Жене разрешили, наконец, осторожно и неподолгу разговаривать с ней, но так, чтобы она только слушала и в необходимых случаях ответ писала. А сразу же после этого к нему в больницу впервые приехал Вова — серьезный, забавный, в очках.
— Мой товарищ один… — кратко представил его Женька.
— Вова! — воспитанно шаркнул ногой сам Вовка.
И вот после его ухода разговор, один из первых же разговоров между Женей и комиссаром Мельниковой, совершенно естественно навел их на историю о таинственном следе и обо всем, что с ним было связано. Она очень заинтересовалась рассказом.
«Значит, этот мальчик как раз и поймал шпиона? У нас в полку об этом говорили, — написала она на бумажке. — Сколько ему лет?»
— Тринадцать.
— Какой он, однако, худенький!.. — не удержавшись, сказала больная.
— Ну, брат! Он жилистый, крепкий! Их вся порода такая! — строптиво возразил Женька. — Гамалеевская косточка!..
Тоня Мельникова подняла на Женю глаза.
— Как его фамилия? — слегка морща лоб, спросила она, совсем уже забыв, что разговаривать ей еще не разрешалось.
— Гамалей, Вовка… — ответил Женя.
Комиссар Мельникова задумалась. Лицо ее вдруг приняло совсем новое, незнакомое Женьке выражение.
Брови зашевелились, как у человека, который с трудом отгоняет от себя нелепую, но надоедливую мысль. Раза два или три она поднимала карандаш и бумагу. Наконец она снова не написала, а спросила:
— А кто его отец?
Женя внимательно посмотрел ей в глаза, стараясь понять, что ее встревожило. Он вдруг столкнулся с вопросом, касавшимся непосредственно Вовкиной тайны. Можно ли ее разгласить? Еще что скажет дед? Вдруг он узнает?
Но комиссар Мельникова смотрела на него таким беспокойным, ожидающим взглядом, что он не выдержал. А потом ведь она была комиссаром. Такой женщине, такому человеку все можно рассказать.
И Женя решился.
— У него нет сейчас папки! — сказал он и законфузился почему-то. — У него батька был — ну! Голова! Революционер! Ну, его казнили при царе. Повесили. В Сибири. У него и мамки нет. Круглая-прекруглая сирота! Уж я все расскажу. Мне моя мамка сказала. Его мать в тюрьме родила, в лазарете, а дед приехал его выхлопатывать… Ну, вот этот дед докторов или там сиделок деньгами подмаслил, они Вовку живо заграбастали, да ему… А ей, видать, сказали, что он умер… А она, видать, тоже недолго протянула, померла… А я…
Женька вдруг остановился. Он испугался. Антонина Мельникова, комиссар, лежала на подушках, бледная, закусив лубу, смотря перед собой широко открывшимися, огромными глазами. Руки ее плотно вцепились в больничный матрасик, она силилась не разрыдаться, по щекам быстро, одна за другой сбегали большие крупные слезы, а на всем лице ее светилось какое-то странное выражение — смесь радости, недоверия, надежды, ожидания.
Женя вскочил, хотел что-то сделать… Может — Сергей Сергеича?
Тоня Мельникова молча покачала головой.
— Спасибо… Спасибо, миленький, родной мой! — вдруг шёпотом выговорила она. — Достань мне бумаги, мальчик, и конверт. И марки. Достанешь?.. Только — поскорей!
Женя бросился в коридор, к сестрам. А комиссар Мельникова закрыла глаза рукой. Губы ее задергались, она стала похожей на самую обыкновенную рёву-девчонку.
— Сын! — бормотала она. — Неужели сын? Не верю!
* * *
Был крепкий ноябрьский денек, ясный, с легким морозцем. Ветви деревьев обмерзали на ветру; они звенели, как стеклянные.
Вова Гамалей едва досидел, занимаясь с дедушкой алгеброй и латынью.
Как только стрелка дошла до десяти, он сорвался с места. Дед нахохлился, заворчал… Не тут-то было! Мальчишка, точно одержимый, унесся в оголенные осенью молчаливые северные поля.
По полям этим теперь все время рыскали толпы окрестных мальчуганов. «Клады» и «сокровища» валялись там на каждом шагу. Около Туйполы на кромке дороги лежал например, автомобиль без колес — в первый день на нем еще работал клаксон. Возле Виттолова, говорили, увязнув в болоте, сидит полуразбитое орудие… А в кустах за Сузями нашли мертвого белого капитана. Раненный, он заполз в глушь и умер. Обнаружили его «по воронам».
Всюду обнаруживались теперь удивительные вещи, иногда очень ценные, иногда совершенно непонятные: чемодан с офицерским бельем, с письмами, щетками, заграничными духами; оброненные в грязь сверкающие хирургические инструменты. Ветер носил над землей листки белогвардейских приказов, никем не услышанных донесений; он опутывал столбы и кусты петлями телеграфной ленты. Неделю назад ее точки и тире еще кричали, грозили, заклинали о чем-то. Теперь они смолкли навек, стали историей, и колеса наших обозов все больше смешивали их с липкой грязью поздней осени.
Ломаные и целые бинокли, артиллерийские панорамы, банки сгущенного молока, оторванные погоны, обглоданные собаками трупы лошадей, обрывки трехверсток и десятиверсток, медные гильзы, тысячи других вещей — все это теперь мокло под дождем, вмерзало в землю, ржавело, гнило, уходило в небытие. Последние следы бури; разметанные брызги волны, недавно еще такой грозной!
Ребята целыми днями бродили в поле и тащили домой, что попало на глаза. Юннэ Хамаляйнен ездил с отцом на мельницу, привез с Каграссарской горы огромный тяжелый осколок. Пуда два! Такого больше ни у кого не было. Костя Волков хвастал целой кучей дистанционных трубок. У кого-то собралось четыре штыка, страшных, согнутых врукопашной; многие предлагали за каждый такой штык несколько десятков винтовочных гильз.
Вове тоже повезло. Он сам нашел два шрапнельных стакана и один выменял на пробитую пулей полевую сумку. Теперь у него было три звонких тяжелых стальных цилиндра и, кроме того, сотни четыре круглых, увесистых шрапнельных пуль. Два стакана были почти полны ими.
А вчера между Венерязями и Туйпо, севернее шоссе, у крутого холмика, он обнаружил луговинку, где этих пуль — неописуемое количество.
Неосведомленный человек мог бы подумать, что над этой лужайкой разразилась свинцовым градом какая-то таинственная туча. На деле же здесь двадцать второго числа наши батареи взяли в работу несколько выдвинутых «на картечь» орудий противника. Здесь тогда вставали на дыбы лошади, стонали раненые, падали убитые, страшно сквернословили бледные, яростные офицеры… Но теперь этого уже никто не знал. От всего этого осталась только россыпь холодных металлических шариков, то примерзших к почве, то глубоко ушедших в нее.
Вова никому не сказал об этой луговинке. Он стал жаден. Он хотел набрать четыре стакана: два себе, два Женьке. Он весь дрожал от нетерпения. Он готов был целыми часами пересчитывать свои сокровища… Ни математика, ни латынь не лезли в голову.
Утром он вышел из дому, а в два часа, счастливый, возвратился домой с карманами, отвисшими под тяжестью пуль, с руками черными, точно их вымазали графитом, с ногтями, саднящими от боли: он очень усердно ковырял мерзлую землю.
В тихой прихожей Гамалеев, однако, его встретило нечто неожиданное. Дверь ему открыла взволнованная, не такая, как всегда, няня Груша. Вова ожидал, что на него тотчас обрушатся обычные упреки: башмаки все в глине, поперек лба черная черта, на локоть опять заплатку надо ставить! Но ничего этого не случилось.
Руки няни Груши дрожали. Глаза были заплаканы. Они с тревогой смотрели на ворвавшегося с улицы мальчика. Она пыталась улыбнуться и не могла.
— Вовочка, голубчик ты мой… — забормотала вдруг она, принимая Бовину суконную тужурочку. — Вовочка! Иди, миленький, живым манером к дедушке! Ах ты, грех какой! Вот дела-то, господи… Ты уж поласковей с ним, сыночек… До того убивается старик…
Вова изумился. «А что такое?» За последнее время он привык по-новому, по-серьезному относиться к окружающему. В чем дело? Что случилось? Почему дедушка убивается? Ему стало чуть-чуть страшно…