И, когда ее фантастический венок кажется ей законченным, она платит по счету и уносит свои трофеи — скорбная фигура, не менее величественная, чем любая другая.
32
В канун рождества приехали Бетси и Бинкси, и Каверли поехал на станцию их встречать.
— Я так устала, — сказала Бетси, — я просто _смертельно_ устала.
— В поезде было очень плохо, милая? — спросил Каверли.
— Плохо, — ответила Бетси, — плохо. Не разговаривай со мной об этом, вот и все. Не понимаю, зачем мы вообще поехали в такую даль встречать рождество. Мы прекрасно могли бы поехать во Флориду. Я еще ни разу в жизни не была во Флориде.
— Я обещал Гоноре, что мы отпразднуем рождество здесь.
— Но ведь ты говорил мне, что она умерла, умерла и похоронена.
— Я обещал.
На миг Каверли растерялся перед такой непонятливостью, но чувствовал, что от гнева или отчаяния его кровь превращается во что-то сладкое, как сироп, и шипучее, как кока-кола. Ему представлялось немыслимым нарушить обещание, данное старой тетке, для него это было дело чести, и все же он ясно понимал, что для Бетси совершенно непостижимо, зачем он доставляет себе столько хлопот. Каверли шел рядом с женой, слегка сутулясь, как и положено тому, кто потерпел поражение в единоборстве полов, меж тем как Бетси шла выпрямившись еще более обычного, еще более непреклонно держа голову, словно подбирая те крохи самоуважения, которые он ронял. Каверли сделал все возможное, чтобы привести дом в порядок. Он затопил камины, украсил елку и положил под нее подарки для сына и жены.
— Я должна уложить Бинкси спать, — негодующе сказала Бетси. — Наверно, здесь и горячей воды для ванны нет, ведь так? Пойдем, Бинкси, пойдем наверх с мамой. Я просто смертельно устала.
После ужина Каверли ждал, что придут славильщики, но то ли в Сент-Ботолфсе перестали соблюдать этот добрый обычай, то ли на этот раз обошли Бот-стрит стороной. В половине одиннадцатого зазвонили колокола церкви Христа Спасителя, и он надел пальто и вышел на лужайку. Когда он приблизился к дверям церкви, колокольный звон умолк. Впереди Каверли шли три женщины, ни одну из них он не знал. Каждая шла словно сама по себе, и все три были уже пожилого возраста. На первой была шляпка цилиндрической формы, покрытая металлическими кружками, в которых, как световая реклама, отражался огонь уличных фонарей. Покупайте имбирное пиво? Тексадрол? Сверхпрочные автомобильные шины? Каверли глянул ей в лицо, но прочел на нем лишь замужество, роды, немногочисленные радости и страхи. На остальных двух женщинах были похожие шляпки. Женщины вошли в церковь, Каверли следом за ними; оказалось, только они четверо и пришли помолиться в сочельник.
Каверли прошел к передней скамье, с громким хрустом в коленных суставах-опустился на колени и, объятый застарелым запахом сырости, начал молиться. Мистер Эплгейт без облачения появился в церкви и зажег свечи. Мгновение спустя он вернулся в алтарь со святыми дарами.
— Боже всемогущий, — произнес он нараспев, — тебе отверсты все сердца, тебе ведомы все желания, от тебя не укроется ни одна тайна, очисти помыслы наших сердец, вдохни в них твой святой дух…
Рождественская обедня звучала в этом мрачном храме со всей торжественностью церковной службы елизаветинских времен. За главным молением последовали пространные и пышные заключительные фразы, и ответное бормотание казалось разукрашенным багрецом и золотом. Дальше будет, думал Каверли, агнец божий, слава и благословение, пока не прозвучит последнее «аминь», прикрыв, как дверью, эту словесную пышность. Вдруг Каверли почувствовал, что происходит что-то странное и неладное. Манера говорить у мистера Эплгейта была театральная, но еще заметней был в ней оттенок фамильярности — скучающее и высокомерное отношение к священным словам, за которое сожгли архиепископа Кранмера. Когда священник направился к алтарю, чтобы произнести молитву, Каверли увидел, как он пошатнулся и ухватился за шнур, чтобы не упасть. Что с ним? Болен? Ослаб? Женщина со сверкающими кружками на шляпе обернулась к Каверли и прошипела: «Он опять пьян». Так оно и было. Мистер Эплгейт произносил слова службы презрительно и дерзко, словно дурман у него в голове был своеобразной мудростью. Он, шатаясь, ходил вокруг алтаря, перепутал общее покаяние с утренней молитвой и повторял: «Христе боже, помилуй нас. Господу помолимся» — до тех пор, пока не стало ясно, что он окончательно завяз. В наставлениях, касающихся святого причастия, нет пункта, который позволяет принимающим причастие в подобном бедственном случае вмешаться, и им оставалось только терпеливо наблюдать, как мистер Эплгейт, путаясь в словах, движется к концу службы. Вдруг он широко раскинул руки, упал на колени и воскликнул:
— Помолимся за всех убиенных и тяжело раненных на автомобильных дорогах, шоссе, перекрестках и проездах! Помолимся за всех заживо сгоревших при авиационных катастрофах, столкновениях в воздухе и авариях среди гор! Помолимся за всех искалеченных механическими газонокосилками, циркулярными пилами и электрическими ножницами для стрижки живой изгороди. Помолимся за всех алкоголиков, меряющих дни свои, отпущенные им господом, унциями и пинтами. — Тут он громко всхлипнул. — Помолимся за распутников и нечистых…
Под предводительством женщины в сверкающей шляпке молящиеся ушли, не дожидаясь окончания молитвы, и Каверли остался один, чтобы поддержать мистера Эплгейта своим «аминь». Священник довел молитву до конца, снял облачение, погасил свечи и поспешил к бутылке с джином, спрятанной в ризнице, а Каверли зашагал на Бот-стрит. В доме звонил телефон.
— Каверли, Каверли, говорит Хенк Мур из «Вайадакт-хауса». Я знаю, это не мое дело, но я подумал, может быть, вы не знаете, где сейчас ваш брат, так он сейчас здесь. С ним вдова Уилстон. Я не хочу совать свой нос в чужие дела, но я просто подумал, что вам интересно, где он.
В «Вайадакт-хаусе» праздновали сочельник, но сцена, происходившая наверху, носила откровенно языческий характер. Там не было священной рощи, и журчание ручья заменяли звуки воды, капавшей из неисправного крана; однако сатир Мозес сквозь клубы табачного дыма с вожделением смотрел на свою вакханку. Локоны миссис Уилстон растрепались, лицо покраснело, на губах блуждала улыбка, восторженная, бессмысленная и самозабвенная, а в правой руке она держала восхитительный стакан восхитительного виски. Толстые щеки — первое явление отвислости, в значительно более грандиозном масштабе повторявшееся ее грудями, — были у нее очень мясистые.
— Послушай-ка меня, Мозес Уопшот, — говорила она. — Ты только послушай. Вы, Уопшоты, всегда считали себя лучше всех, так вот, я хочу тебе сказать… Не могу вспомнить, что я хотела тебе сказать.
Она рассмеялась. Она утратила способность логически мыслить и одновременно утратила память обо всех обидах и мучениях своей жизни. Она не спала и все же видела сны. Мозес, голый, как подобает сатиру, чмокая губами, встал со стула. Походка у него была нетвердая, воинственная и слегка крадущаяся. С одной стороны, в ней сквозил задор, а с другой — была легкость, быстрота и стремление стушеваться, свойственные человеку, который выходит из винного магазина, заплатив за кварту джина фальшивым чеком. Мозес, шатаясь, подошел к миссис Уилстон, взасос поцеловал ее в разные места и поднял на руки. Она вздохнула и безвольно отдалась его объятиям. Неся свой прелестный груз, Мозес направился к кровати. Он качнулся вправо, кое-как восстановил равновесие и снова качнулся вправо. Затем он начал падать, падать, упал. Грохот падения разнесся по всему «Вайадакт-хаусу», затем наступила жуткая тишина. Мозес лежал поперек миссис Уилстон, прижимаясь щекой к ковру, от которого приятно пахло пылью, вроде как в осеннем лесу. О, где были его собаки, его охотничье ружье, его простые житейские радости? Женщина, продолжая лежать безвольной грудой, заговорила первая. Заговорила без всякой злости и нетерпения. Улыбаясь.
— Давай-ка выпьем еще, — сказала она.
Тут Каверли открыл дверь.
— Пойдем домой, Мозес, — сказал он, — пойдем домой, брат. Сегодня сочельник.
Рождественское утро, когда Каверли проснулся и занимался любовными утехами с Бетси, было ослепительно ярким. Ледяные узоры на оконных стеклах, круглые как шрапнель, очищали и усиливали свет. Мэгги пришла рано и открыла печные заслонки, и из них вскоре потянуло горячим воздухом и дымком. Бинкси вытащил из чулка и развернул отцовские подарки, и все они позавтракали в теплой кухне за деревянным столом, блестящим и шершавым, как туалетное мыло. Кухня не была темной, но от яркого солнечного света на свежем снегу за окном она казалась похожей на пещеру.
Мозес проснулся в тяжелом приступе беспокойства, в мрачнейшей меланхолии. Великолепие света, рождество Христово — все казалось ему бессмысленной игрой, выдуманной для того, чтобы дурачить простофиль вроде его брата, меж тем как сам он ясно понимает ничтожество всего сущего. Ущерб, который он нанес своей нервной системе и своей памяти, мучил его меньше, нежели предчувствие близкой катастрофы, нависшего над ним неумолимого рока, который уничтожит его, а сам так и останется безымянным. Руки Мозеса стали дрожать, и он понял, что спустя пятнадцать минут его прошибет пот. Это была предсмертная агония, с той разницей, что он знал средство достичь вечной жизни. Этим средством были бутылки с пшеничным виски, оставшиеся в кладовке после Гоноры. Он думал о виски, когда брился и одевался, но, когда спустился в кухню и застал там за столом семью брата, он увидел в них не родственников, а жестоких врагов, стоящих между ним и альпийскими ландшафтами, заключенными в бутылках с перебродившим пойлом. Кофе и апельсиновый сок, которые подала Мэгги, казались Мозесу безвкусными и тошнотворными. Как бы выпроводить их из кухни? Что бы ему догадаться купить какие-нибудь подарки и разложить их под елкой, тогда бы он на минуту мог остаться один.