class="p1">Он обрадованно заговорил, поминутно раздумывая и останавливаясь, что-то припоминая, многое хваля, но больше всего многое в себе осуждая, а пуще всего выставляя на первый план свои каторжные годы, их угрюмые мысли и подавленные чувства.
Александр Иванович сидел у окна, подперев правой рукой подбородок и изредка с умилением взглядывая на диван, где расположился Федор Михайлович. А Марья Дмитриевна, словно читала какую книгу, следила вполглаза за малейшими движениями лица Федора Михайловича, так что он ясно чувствовал ее затаенные наблюдения. Перед ним сидела женщина, понявшая муки незнакомого человека, встретившегося ей на пути, и, будучи сама утомлена нуждой и горем, она отгадала в нем безмерное желание покоя и забвения всей нескладицы жизни.
Марья Дмитриевна — сердце младенческой доброты
Вскоре Федор Михайлович стал чувствовать себя у Исаевых как в собственном доме. Пригретый и обласканный Марьей Дмитриевной и Александром Ивановичем, он в каждый вольный часок так и норовил очутиться в их жилище и почувствовать себя совершенно равным всем людям, обладающим правами свободно двигаться по земле и беспрепятственно дышать воздухом.
Федор Михайлович почел своим долгом давать уроки маленькому Паше; Марья Дмитриевна не раз жаловалась: отец нерадив к мальчику, не любит учить его, и мальчик не привязан к отцу, особенно ввиду того, что воспитатель часто бывает нетрезв и непочтителен к матери, а мать окончательно извелась, теряя при каждом запое мужа свое «ангельское терпение» (так она его называла).
Жизнь в доме Исаевых была коварнейшим образом сплетена из многих и многих радостей, но более всего из печалей. Федору Михайловичу не раз доводилось слышать тихий, приглушенный плач в спальной супругов. Иной раз он подолгу сиживал в столовой после уроков с Пашей и читал какую-нибудь занятную повесть, а дверь в спальню бывала в тот час закрыта: Марья Дмитриевна там тихонько возилась с какими-то делами, что-то перебирала, что-то неслышно укладывала, и вдруг все внезапно замолкало, и наступали минуты полнейшей тишины. Она, видимо, усаживалась в свое кресло с пунцовой подушечкой и, видимо, о чем-то задумывалась, что-то, быть может, вспоминала, какие-нибудь картинки из своей астраханской безмятежной жизни в родительском доме, и так проходило в безмолвии десять, двадцать, тридцать минут, пока не доносился в столовую еле-еле слышный протяжный стон, какое-то неудержимое и сдавленное рыдание, какой-то тревожный шепот, с осторожными вздохами, так, что никто не мог ничего и услыхать.
Но Федор Михайлович невольно прислушивался к затаенным вздыханиям и, слыша их, вполне понимал, что у Марьи Дмитриевны приступ жестокой горечи и тоски, что в памяти ее вспыхнули недавние обиды и вдруг сразу представилась вся целиком нескладность ее жизни, оскорблявшая чувство ее собственного достоинства.
Однако она умела и своевременно сдержать свое волнение, несмотря на постоянную возбужденность и всегдашний страх перед жизнью.
Вполне овладев собой, она выходила из спальни и как бы продолжала ранее начатый разговор:
— Город-то наш, Федор Михайлович, весь сложен из сплетен и пересудов. Мужчины все пересуживают: им мало денег, им не хватает трактирных заведений, — и все посему чертыхаются. А женщины — еще неумытые и непричесанные, а уж бегут пересказать приснившиеся за ночь новости, особенно по амурной части. Судите сами, где и у кого можно тут набраться ума.
Марья Дмитриевна имела свойство говорить быстро и при этом в нервическом возбуждении густо пересыпала свой рассказ язвительными замечаниями. На вид это была женщина среднего роста и средних лет, со светлыми волосами, разделенными посередине пробором; она была не так чтоб интересна, но и не дурна собой; на довольно тонком ее лице иной раз играла едва заметная, как бы таившаяся от людей, улыбка, а в этой улыбке было заключено, казалось, давнее недоверие к жизни и даже горькая ирония; в светло-карих глазах можно было уловить какой-то необычный, раздраженный блеск; бледные щеки часто покрывались чуть розоватым, нездоровым румянцем.
Она подошла к столу и села против Федора Михайловича. Говорила она тонким, вырывающимся из глубины души и иногда срывающимся голосом и речь свою сопровождала непременными жестами: руки ее никак не могли спокойно относиться ко всему тому, о чем она всегда с привычным недоумением или с испуганностью сообщала.
По всем ее движениям и по речи видно было, что она многие уже годы жила поперек судьбы, в страхе за каждый день, омрачаемый то горькой нуждой, то недугами мужа (а к тому же и своими собственными недугами), то озорством отбившегося от рук сына. Немало обливаясь по этим поводам слезами, она в отчаянии прибегала к последней помощи — к молитвам господу богу, хотя, глядя на этот мир, весьма сомневалась в том, принадлежит ли он богу.
— Вообразите, Федор Михайлович, вот вы… — не робея уже, выкладывала она свои горести и страхи, — вот вам бы сказали добрые люди: зачем, мол, вы колотите ежечасно и ежеминутно свою собственную жену, в то время как вы ни одним ноготком к ней не прикасаетесь — даже в порывах своего недовольства… Ну как бы вы все это… всю эту небылицу определили б? А вот по нашему городу пущен слух, будто Александр Иванович потерял всякую совесть и колотит меня…
— Да не оскорбляйтесь, Марья Дмитриевна, пересудами бесчестных людей, — нетерпеливо вставил Федор Михайлович.
— Не могу, нет терпения все это слышать. Ведь Александр Иванович комара не обидит. Горе у нас то, что он пьет, и губит себя, и семью свою губит, а когда пьян, голосит, что взбредет на ум, и тем самым и повод подает говорить о себе всякие небылицы. Сейчас спит. Уж извините… Отсыпается…
— Да, Александр Иванович — достойнейшая душа. Слов нет, как я благодарю его и ценю, ведь он со мной как с родным братом, — растроганно заметил Федор Михайлович.
— Именно, именно, — подтвердила Марья Дмитриевна, — он добр и потому, когда нетрезв, еще более вызывает раздражение, так как в те минуты бывает и глуп и груб. Если б вы знали, Федор Михайлович, как мне уже трудно прощать все это. Как это все досаждает и как… безнадежно!
Она откинулась на спинку стула и, взявшись рукой за руку, положила их на колени и тяжко вздохнула.
Федор Михайлович был подавлен признанием Марьи Дмитриевны, так что даже и не нашел и не решился что-либо ответить: так все неожиданно вырвалось из самой души страдающей женщины и требовало каких-то особых ответных и утешительных мыслей. Он многозначительно задумался. Задумалась и она.
Время словно остановилось на какие-то минуты, чтобы двое людей, много уже испытавших на жизненном пути, могли выкинуть из памяти в уходящее прошлое все скопившиеся обиды. Они неподвижно