О литературе он так или иначе думал всегда. Какие-то мысли, конечно, брались им из книг — эти мысли бывали мне интересны, но никогда близки. Когда же он говорил о том, что́ из проживаемой нами одновременно жизни может обернуться фактом литературы, я слушал его более внимательно.
Купленную карточку для юбилейного звонка Андрею я хранил (пока не сгорела она в огне испытавшего нас пожара), словно и после смерти мог позвонить ему — и рассказать, например, как отпевал его на русской половине Востряковского кладбища отец Михаил, а я помогал держать кадило, чем вызвал необычайное уважение у кучаевских друзей — юмористов и романиста.
В прежние приезды он проводил больше времени с друзьями — бывшими семинаристами. Они и любили его больше, чем я, и помогали ему больше, чем я, ухитрявшийся оставаться в стороне от литературной жизни.
Но отношения между ним и его питомцами, вставшими на крыло (а некоторые вышли в литературные генералы, в нынешнем, конечно, понимании), в ту пору, когда стоило ожидать, что их гуру, отказавшись от вредных привычек и разобравшись с женщинами, сотворит что-то в полную силу, постепенно иссякали.
Былым подшефным труднее стало скрывать недоумение, почему не приходит к Андрею успех, позволивший бы не жить из милости в Германии, а занять на родине положение, не уступающее положению, занятому ими.
На поминках Александр Кабаков честно сказал, что не берется ответить на вопрос, отчего одних печатают и хвалят, а других (он не сказал, что тех, кто ничуть не хуже, но мне именно так захотелось его понять) вот стали, кажется, и печатать, но успех до них так и не дошел.
Каюсь, что не успел со вниманием прочесть всего сочиненного Андреем в Германии, а теперь и не прочту: книги сгорели, и доставать их где-то у меня уже жизни не хватит.
Буду перед памятью старого товарища совсем откровенен. Мне не таким уж и важным казалось все прочесть — занят я собой (время поджимает). Но в мыслях своих о том, что прошло, мне важно отметить, что умерший, как и Жора, на чужбине, Андрей стал там писателем, каким на родине не был, а Вайнер остался тем, чем уехал.
Итак, мы встретились последний раз с Андреем Кучаевым у метро “Баррикадная” — и двинулись в сторону площади Восстания. Я не брал на себя ответственности выпить с ним, например, коньяку (чего мне хотелось), но что мешает нам дойти до “Кофемании” в двух шагах от Дома литераторов, коего он когда-то бывал завсегдатаем, а я был считаное количество раз?
Кофе так кофе, вздохнул я, гордясь собой, но и сожалея, что теперь мы вместе никогда ничего, кроме кофе, не выпьем.
В один из прежних его приездов мы сидели летним днем в дорогом кафе напротив Художественного театра и чувствовали себя и за кофе так прекрасно, что, даже зная все последующее, не могу я с тем днем связать нас: одного на сменявшихся операционных столах, столько жизненных радостей отнявших, а другого — сгоревшим от рака легких за каких-то два месяца.
Когда принесли кофе, я сказал Андрею: “Покойный Галкин убил бы, узнав, что чашечка кофе стоит как в магазине бутылка водки”.
Галкин умер в начале восьмидесятых, не дотянув и до сорока трех. Жора — из-за разницы времени с Америкой — спал, скорее всего, у себя в клинике, пока пили мы с Андреем кофе. Мне хотелось считать себя окончательно излеченным. Андрей про возможные болезни, может быть, и думал (а как иначе, когда приближаешься к семидесяти), но ничего вслух не говорил.
Когда мы встретились в последний раз, не зная, что это последний, у метро “Баррикадная”, я обратил внимание, что вид у него вновь модный, пижонский, какой бывал на Голиковском, когда выцыганивал он у Марьи Ивановны (взявшей метлу на караул) деньги на портвейн, или много раньше, когда я, недавно познакомившись с ним в Переделкине, увидел потом Кучаева неподалеку от Красной площади — он шел пешком к Ардовым на Ордынку или возвращался на Полянку, где жил тогда у матери: пальто песочного цвета (такие носили мои бывшие однокашники, ставшие хоккеистами команды мастеров), ни секунды не сомневающийся, что впереди будет только хорошо, выпускник-медалист, еще не сделавший выбора между физикой и литературой.
Миша Ардов бывал удручен видом приезжавшего из Германии Андрея (и в первую очередь, одеждой не по сезону), когда тот навестил его на Аэропорте, а затем и на обед в честь премии Букера пришел не переодевшись.
Надо еще к тому добавить, что на этот обед отец Михаил приходил непременно в рясе и с большим крестом на животе.
А Кучаева проводил по пригласительному жены или какого-то отсутствующего в Москве писателя кто-нибудь из прежних воспитанников, чаще всего Александр Кабаков.
Мне запомнилось, как Андрей (сам себя назвавший “сиротой на елке”) жмется к Кабакову, а Кабаков по-генеральски комментирует обстановку: говорит про Майю, например, Кучерскую, что, на его взгляд, она самая обещающая из молодых. Я легко мог представить Андрея при других обстоятельствах в том же ДТ, где бы он с оценками всех действующих писателей не стеснялся. Но в том, что на Букере он молчал, было известное проявление такта.
Мне делалось неловко, когда в книжном магазине на улице Горького Андрей, рассматривая обложки новинок, слишком громко восклицал, называя знаменитых писателей по именам — “Людка Петрушевская”, допустим; я понимал, что, когда занимались они с “Людкой” в драматургической студии у Арбузова, Андрей — мечта всех учившихся сочинять пьесы женщин, мог и называть по-товарищески Петрушевскую Людкой, но в магазине я себя с ним чувствовал как Шапиро на рандеву с Замойским в пивной-деревяшке у трамвайной остановки.
И за Андрея, когда видел я его на приемах, испытывал неловкость и обиду: он-то каким образом стал для литературного народа чужим? Ему-то зачем сюда приходить — и чувствовать себя лишним?
Но потом из откровенного с ним разговора я понял, что бывать ему на вручении Букера крайне важно.
У себя в городке он вел литературный кружок в синагоге (а где же еще). И по возвращении из Москвы на кружковцев своих он должен производить впечатление человека, укорененного в литературной среде настолько, чтобы странным казалось, что Букер снова присудили не ему, а кому-то другому.
В “Кофемании” мы развивали друг перед другом полюбившуюся в телефонных разговорах мысль (мною однажды высказанную, а он ее с удовольствием подхватил), что, пока поставленные цели не достигнуты, возраст в нашей жизни присутствует совсем необременительно: отдав генералам внешнюю (взрослую) жизнь, мы оставляем за собой внутреннюю молодость, а публично ведем себя так, словно и внешняя нам продлена.