В художественных возможностях Жоры я по-прежнему сильно сомневался. Но допускал, что из Америки он увидел в нашей жизни — в той, правда, ее части, которая не особенно интересовала меня, — нечто неожиданное и вряд ли отечественным детективщикам доступное.
Я не был разочарован тем, что прочитал, и только не понимал, зачем нужно было уезжать, чтобы в своих представлениях о жизни не продвинуться. Или лучше сказать, что в представлениях-то, может быть, и продвинуться, но так и не найти инструментария для выражения этого понимания.
Конечно, раздражал и язык ставших обязательными для Жоры (после прочтения “Мастера и Маргариты”) отступлений на религиозные и философские темы, которые и у самого Булгакова мне не нравились, а у Вайнеров я их просто пропускал.
Миша был не по-товарищески жесток в оценке романа Жоры. Но по сути прав.
Роман вышел у нас тиражом, и не снившимся писателям, которых критика признавала лучшими. Но не уверен, дотянул ли он до тиражей Марининой и Донцовой, презираемых Вайнерами как занимающих по недоразумению их, классиков, место.
Успехом Жоры следовало считать и то, что по роману немедленно сняли многосерийный фильм с участием новых знаменитостей. Только культовым осталось все равно “Место встречи”. Уехавший Жора со своим романом оказывался нужен меньше, чем ничего не пишущий, но у всех на виду остающийся Аркадий.
Модератором презентации в Доме кино был некто Армен Медведев.
Когда-то на фестивале в Ленинграде, куда впервые я был командирован от АПН, этот Армен Медведев был вроде атташе пресс-центра, бегал с какими-то бумажками.
Дальнейшая карьера развивалась до должности министра кино, а затем нашлось для него еще какое-то хлебное место. Он опубликовал свои мемуары, из которых не очень было ясно, каким образом, оставаясь, как убеждал Армен, кинокритиком, он достиг таких чиновничьих высот. Я так понял, что у ничтожных людей, называемых им своими учителями, он действительно учился — и научился тому, что при всех режимах бывал нужным кому-нибудь наверху.
Дословно вряд ли процитирую, но сказал Медведев что-то вроде того: “Хотелось узнать, что думаешь про сегодняшнюю жизнь ты, выдающийся русский писатель?”
Зависть не всегда отличишь от неловкости (во всяком случае, сам я не всегда отличаю).
Поэтому, когда не поднялся вместе со всеми в ресторан на банкет, не мог и сказать (себе же) точно — зависть ли мною владела или неловкость?
Вообще-то зависть не мешает пить водку. В былые времена мне и неловкость не очень-то мешала.
Но что-то, вероятно, со мной случилось.
Мне неловко сделалось после разговоров с Жорой о литературе, где каких только знаменитостей не подвергал я беспощадной критике, сесть теперь за банкетный стол и влиться в общий хор похвал.
И промолчать на банкете было бы неловко.
Книга “Умножающий печаль” подарена мне автором с надписью чуть ли не более лестной, чем сказанное Медведевым о нем.
Жора что-то почувствовал, не увидев меня в ресторане. Но при следующей встрече ничего не сказал.
Дальше мне, как всегда, будет трудно обойтись без специальных знаний, возможны словесные ляпы или неточности, но в моем кругу на этот счет не с кем проконсультироваться.
Словом, первая часть похорон Аркадия проходила при строгом соблюдении еврейских обрядов, большинству из присутствующих (даже из евреев) в подробностях незнакомых.
Происходило это довольно долго — у Жоры упал сахар в крови, кто-то из рядом стоявших дам отломил ему кусочек шоколадки.
Я задержался на сугубо еврейской части похорон и оттого еще, что знаю продолжение, происходившее по разряду совсем другого официоза.
В прежние бы времена подчеркнутое еврейство в биографии милицейского капитана (или Аркадий успел все же стать майором на Петровке?) понимания у властей могло и не получить. Нынешней же власти было безразлично — хоть все поголовно превращайтесь в евреев, ее не убудет. Да и у евреев в глазах великорусской общественности появились некоторые преференции — перед кавказцами, например.
Властям было важнее другое — взять знаменитого писателя под свое (желательно на всякий случай советское) знамя.
И после строго, повторяю, соблюденного иудейского обряда по центральной аллее Востряковского кладбища, высоко вскидывая ноги в начищенных сапогах — не впервые ли в истории кладбища? — двинулся, чеканя по гравию шаг, почетный караул.
Когда дошли до могилы, винтовки караула были вскинуты вверх для прощального военного салюта. Но это было еще не все. Грянул гимн Советского Союза — и мальчик, задействованный в еврейской части церемонии, что-то из порученного ему до последнего момента держать в руках от неожиданности выронил.
9
То ли восьмого, то ли шестого апреля две тысячи девятого года Андрею Леонидовичу Кучаеву исполнилось семьдесят лет.
Я всегда путал, у кого шестого, а у кого восьмого день рождения — у Мишарина или у Кучаева. Они родились почти одновременно в тридцать девятом году — и я всегда шутил, что от путаницы в нашем сознании дат количество выпитой на днях рождения водки не меняется.
Теперь изменилось. Мишарин до семидесятилетия не дотянул, Кучаев старался избегать алкоголя: в Германии медицинское вмешательство непомерно дорого для человека, живущего на пособие, а русских денег Андрею взять было совсем уж неоткуда — волей-неволей приходилось держаться в рамках полной трезвости.
Я сейчас не помню, шестого или восьмого был юбилей у Кучаева, а тогда, четыре года назад, конечно, уточнил — и купил специальную карточку для разговора с ним, допустим, шестого. Но накануне юбилея он объявился сам в Москве — и я поехал из Переделкина в город, чтобы как-то отметить дату вдвоем: никакого праздника устраивать Андрей не собирался. “Для кого теперь?” — сказал.
Незадолго перед тем Кучаев потерял сына.
Мы не обсуждали с Андреем Ванькиной смерти, как и за несколько лет до этого смерти Аллы.
Прошло лет десять после его отъезда в Германию, когда стали мы встречаться иногда в Москве, а затем и по телефону разговаривать, — он находил какой-то льготный тариф, позволявший в уик-энд разговаривать долго. У меня вошло в привычку рассказывать ему о московской жизни, хотя я мало где бывал и почти обо всем знал понаслышке.
Мне не нравились многие из новых качеств Кучаева — он утратил ту элитарность, что отличала его в суете общей борьбы за место в литературе (так им почему-то и не отвоеванное).
О литературе он так или иначе думал всегда. Какие-то мысли, конечно, брались им из книг — эти мысли бывали мне интересны, но никогда близки. Когда же он говорил о том, что́ из проживаемой нами одновременно жизни может обернуться фактом литературы, я слушал его более внимательно.