– В иконописной мастерской работал – никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил – никто на меня так не кричал! В Италии был – никто на меня так не кричал!
С каждой фразой он становился все патетичнее.
– Ректором Академии стал – никто на меня так не кричал!..
Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате.
– Сколько вам лет, Илья Ефимович? – спросил я его минуту спустя.
– Семьдесят! – сказал он.
– Ох, что-то вы прибавляете, позвольте-ка!
Я припомнил, что он родился в 1844 году, так что ему было тогда, значит, шестьдесят пять лет.
Мне самому было тогда тридцать четыре года, и я уже давно бросил занятия живописью, однако именно живопись определила многое в моих писательских средствах, в моем новаторстве, которое критикам того времени «резало глаза».
И вот случилось так, что он-то (Чуковский. – Ред.) и познакомил меня с художником, которого заочно я знал с детства, который [...] наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Тургеневым, сам не зная о том, формировал меня как писателя.
У него был день отдыха – среда, когда он принимал гостей из Петербурга, но остальные рабочие дни он ревностно охранял; однако случилось вскоре после моего знакомства с ним, что один такой день его был несколько испорчен, и виновником этого сделался отчасти я.
Чуковский соблазнил меня идти кататься на лыжах. У него нашлись лишние лыжи и палки, и мы увлеклись этим делом до усталости.
Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
– Я очень, очень устал... Я, должно быть, сейчас умру... А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые...»
– Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
– Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!
– Корней Иваныч, – сказал ему я, – Платон мне друг, но истина больший друг, чем Платон: снег бывает именно таким, как я писал, – палевым, розовым, голубым.
– Так этот вот снег, – указал кругом Чуковский умирающей рукой, – какой же по-вашему? Палевый? Розовый? Голубой?
– Снег этот явно зеленый, – ответил я, – и это и вы должны видеть: ведь на нем отражается зелень сосен.
– А-а! – вскричал Чуковский. – Та-ак! В таком случае пойдемте сейчас же к Илье Ефимовичу, и пусть он сам при мне вам скажет, что снег – белый.
И Чуковский тут же вскочил на лыжи: любовь к правде в словесном творчестве победила в нем, критике, приблизившуюся смерть.
– Послушайте, – сказал я, – неужели вы в самом деле вздумали беспокоить Репина из-за каких-то пустяков?
– Пустяки? Нет-с, это не пустяки, когда вы в своих книгах все перекрашиваете по-своему, а меня, читателя, хотите заставить в эту свою выдумку поверить! И Илья Ефимович тоже скажет, что это не пустяки! Идем!
Мы пошли по направлению к «Пенатам», и я все-таки полагал, что Чуковский шутил, но оказалось, он действительно затеял нагрянуть к Репину днем.
Я тогда не имел представления о том, где именно «Пенаты», но Чуковский пришел на лыжах, как оказалось, прямехонько к даче Ильи Ефимовича, и пока я еще только разглядывал этот двухэтажный деревянный дом среди сосен и елей, Чуковский стучал уже на крыльце в двери.
Он стучал энергично, – по-видимому, для него вопрос о том, бывает ли снег какого-либо другого цвета, кроме белого, являлся действительно острым вопросом и требовал немедленного ответа.
Дверь открылась, и на крыльцо вышел Репин в домашнем сером пиджаке, с палитрой, кистью и муштабелем в руках, и, что меня особенно поразило, он был вооружен еще одной парой очков, кажется, четырехугольной формы!
Разумеется, он был недоволен, что его оторвали от работы, но Чуковский горячо извинялся, и вот я слышу:
– Илья Ефимович! Скажите, пожалуйста, хотя бы вы ему, вот этому, – тут широкий размах длинных рук в мою сторону, – скажите ему, что снег – белый!
– Корней Иванович, а вы учили физику? – вместо ответа спросил Репин.
– Учил, Илья Ефимович, я был в гимназии, – сказал Чуковский.
– Так почему же вы не знаете, что белого цвета в природе не существует?
Репин имел, мне тогда казалось, рассерженный вид, и Чуковский не мог этого не заметить, но он показал рукою на снег около дачи, под елями и соснами, и спросил, повысив голос:
– Хорошо, – а этот вот, этот снег какой, какого цвета?
Репин пригляделся к снегу и сказал теперь уже более отходчиво:
– Я не знаю, каким вам назвал его Сергей Николаевич, но я бы лично... я бы лично написал бы его, разумеется, зеленоватым... а местами даже и гуще... в тенях – просто зеленым.
– Ну как, Корней Иванович, удостоверились?
Чуковский промолчал, но тут же начал усиленно извиняться перед Репиным за беспокойство. Мы простились с художником и пошли назад, к своим дачам...
В самом Петербурге, помимо литературных салонов, в 1912 году открылся «приют» для людей культуры – кабаре «Бродячая собака», официально «Художественное общество Интимного театра», на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. В этом кабаре выступали Маяковский, Гумилев, Ахматова, Мандельштам; Т. Карсавина танцевала под музыку Люлли, а цыганка Б. Казароза исполняла цыганские танцы. М. А. Кузмин сочинил гимн «Бродячей собаки»:
И художники не зверскиПишут стены и камин:Тут и Белкин, и Мещерский,И кубический Кульбин.Словно ротой гренадерскойПредводительствует дерзкийСам Судейкин (3 раза) господин.
О времяпрепровождении в кабаре оставил воспоминания поэт Г. В. Иванов:
«Бродячая собака» была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. Собирались поздно, после двенадцати. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Тaк нa жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители от флигель-адъютанта до ветеринарного врача. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись.
Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Тотчас же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора, гудевшего, как аэроплан.
Вешальщик, заваленный шубами, отказывался их больше брать: «Нету местов». Перед маленьким зеркалом толкутся прихорашивающиеся дамы и загораживают проход. Дежурный член правления «Общества Интимного театра», как официально называется «Собака», хватает вас за рукав: три рубля и две письменные рекомендации, если вы «фармацевт», полтинник – со своих. Наконец все рогатки пройдены. Директор «Собаки» Борис Пронин, «доктор эстетики гонорис кауза», как напечатано на его визитных карточках, заключает гостя в объятия. «Ба! Кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? Иди! – жест куда-то в пространство. – Наши уже все там».
И бросается немедленно к кому-нибудь другому. Свежий человек, конечно, озадачен этой дружеской встречей. Не за того принял его Пронин, что ли? Ничуть! Спросите Пронина, кого это он только что обнимал и хлопал по плечу. Почти, наверное, разведет руками: «А черт его знает»...
Сияющий и в то же время озабоченный Пронин носится по «Собаке», что-то переставляя, шумя. Большой пестрый галстук бантом летает на его груди от порывистых движений. Его ближайший помощник, композитор Н. Цыбульский, по прозвищу граф О’Контрэр, крупный, обрюзгший человек, неряшливо одетый, вяло помогает своему другу. Граф трезв и поэтому мрачен.
Пронин и Цыбульский, такие разные и по характеру, и по внешности, дополняя друг друга, сообща ведут маленькое, но сложное хозяйство «Собаки». Вечный скептицизм «графа» охлаждает не знающий никаких пределов размах «доктора эстетики». И, напротив, энергия Пронина оживляет Обломова-Цыбульского. Действуй они порознь, получился бы, должно быть, сплошной анекдот. Впрочем, анекдотического достаточно и в их совместной деятельности.
Раз, выпив не в меру за столиком какого-то сановного «фармацевта», Пронин, обычно миролюбивый, затеял ссору с адвокатом Г. Из-за чего заварилась каша, я не помню. Из-за какого-то вздора, разумеется. Г. был тоже немного навеселе. Слово за слово – кончилось тем, что Г. вызвал директора «Собаки» на дуэль. Нутро проспавшийся Пронин и Цыбульский стали совещаться. Отказаться от дуэли? Невозможно – позор. Решили драться на пистолетах. Присмиревший Пронин остался дома ждать своей участи, а Цыбульский, выбритый и торжественный, отправился секундантом к Г. на квартиру. Проходит полчаса, час. Пронин волнуется. Вдруг – телефонный звонок Цыбульского: «Борис, я говорю от Г. Валяй сейчас же сюда – мы тебя ждем! Г. – замечательный тип, и коньяк у него великолепный».