Какая там «башня», какой «мэтр», просто замечательный Вячеслав Иванович Иванов...
На вечерах его многолюдных я бывал редко. Понятно, не Горький, не Бунин и не Куприн посещали его, а совсем другие: Блок, Кузмин, Городецкий, Чулков, Ремизов, Пяст, Верховский и еще море юнцов, художники «Мира искусства». Читались стихи, разбирались – все как полагается. Но это нравилось меньше: мешала манерность и театральность. Отчасти и сам хозяин ей поддавался...
О встречах в «Башне» вспоминал в мемуарах и критик С. К. Маковский.
Вячеслава Иванова я знал с 1903 года, когда из Италии он приехал в Петербург и выпустил «Кормчие звезды». Первая его жена Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал была еще жива и принимала вместе с ним весь «передовой» Петербург в верхнем этаже дома на Таврической улице, в так называемой «башне». Почти вся наша молодая тогда поэзия если не «вышла» из Ивановской «башни», то прошла через нее – все поэты нового толка, «модернисты», или, как говорила большая публика, декаденты, начиная с Бальмонта: Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий, Волошин, Гумилев, Ахматова, не считая наезжавших из Москвы Брюсова, Андрея Белого, Цветаевой... Я перечислил наиболее громкие имена; можно бы назвать еще очень многих...
Собрания на «башне» окончились осенью 1909 года, когда Вячеслав Иванов перенес их, придав им характер более профессионально-поэтический, в редакцию «Аполлона», для чего было учреждено особое «Общество ревнителей художественного слова». Прошение в градоначальство подписано мною в качестве издателя-редактора «Аполлона» и старшими членами редакции – Вячеславом Ивановым и Иннокентием Анненским.
«Душой» этих собраний, которые «аполлоновцы» называли «Поэтической академией», Вячеслав Иванов оставался неизменно, несмотря на блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев – он скончался в ноябре 1909 года) и на привлечение в качестве руководителей «Общества» Блока и Кузмина (из нас и составилось правление).
В. Иванов был необыкновенно широк в оценке чужого творчества. Любил поэзию с полным беспристрастием – не свою роль в ней, роль «ментора» (как мы говорили), вождя, наставника, идеолога, а талантливость каждого подающего надежды неофита. Умел восторгаться самым скромным проблеском дарования, принимал всерьез всякое начинание. Он был пламенно отзывчив. И в то же время вовсе не покладист. Коль заспорит – только держись, звонкий его тенор (немного в нос) покрывал все голоса, и речист он был неистощимо. Мы все его любили за это темпераментное бескорыстие, за расточительную щедрость и на советы обращавшимся к нему младшим братьям поэтам, и на разъяснения своих глубочайших мыслей об искусстве. Удивительно уживались в нем как бы противоположные черты: эгоцентризм, заполненность собой, своим поэтическим бредом и страстями ума, и самоотверженное внимание к каждому приходящему в храм Аполлона. На всех собраниях он председательствовал, руководил прениями, говорил вступительное и заключительное слово. Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора... И наружность его вполне соответствовала взятой им на себя роли. Золотистым ореолом окружали высокий, рано залысевший лоб пушистые, длинные до плеч волосы. В очень правильных чертах лица было что-то рассеянно-пронзительное. В манерах изысканная предупредительность граничила с кокетством. Он привык говорить сквозь улыбку, с настойчивой вкрадчивостью. Высок, худ, немного сутул... Ходил мелкими шагами. Любил показывать свои красивые руки с длинными пальцами.
Таким образом, дело объединения петербургских поэтов, начатое Вячеславом Ивановым на «башне», продолжалось в «Аполлоне». Но сама «Поэтическая академия» вскоре заглохла, отчасти из-за восставшей на символизм молодежи, с Гумилевым и Городецким во главе. Вместе они основали «Цех поэтов», который и явился дальнейшим питомником русского поэтического модернизма. <...>
Во всяком случае, даже отложив стихи Вячеслава Иванова в сторону, надо признать, что на фоне предреволюционной России Вячеслав Иванов – одна из самых ярких фигур. Недаром Н. А. Бердяев называл его «наиболее культурным человеком, какого он когда-либо встречал». Бердяев в своих публичных докладах именно так вспомнил Вячеслава Иванова, с которым был дружен еще со времен «башни» на Таврической... Вячеслав Иванов – редчайший представитель средиземноморского гуманизма, в том смысле, какой придается этому понятию начиная с века Эразма Роттердамского, и в смысле расширенном – как знаток не только античных авторов, но и всех европейских культурных ценностей. Он владел в совершенстве латынью и греческим – так, что сам сочинял на этих языках экспромты своим друзьям... Образцово знал он и немецкий (был учеником Моммзена), итальянский, французский, несколько хуже – английский; философов, поэтов, прозаиков всего западного мира он читал в подлиннике и перечитывал постоянно; глубоко понимал также и живопись, и музыку... Никогда не забуду вечеров, которые я проводил у него в обществе А. Н. Скрябина (в предсмертные годы композитора). Каким знатоком гармонии выказывал себя Вячеслав Иванов-эзотерист в этих беседах со Скрябиным-оккультистом, мечтавшим о музыкальном храме на необитаемом острове Индийского океана!..
Другим «центром притяжения» для всех, кто имел хотя бы малое отношение к культуре, являлись северные окрестности Петербурга, а именно – селение Куоккала, где жили на дачах художник И. Е. Репин и «дядя Облей» – К. И. Чуковский.
Писатель С. Н. Сергеев-Ценский вспоминал о поездке в Куоккалу:
В Куоккалу, дачную местность под Петербургом, я попал в декабре 1909 года только потому, что жизнь там расхвалил мне К. И. Чуковский, имеющий в Куоккале свою дачу. Он же нашел дачу и для меня, и я заочно взял ее в аренду на зиму.
Я начал в Петербурге писать повесть «Движения», но там я жил в шумной гостинице, а для того, чтобы писать повесть дальше, мне нужно было уединиться в тишине. Я, конечно, мог бы для этой цели поехать к себе в Алушту, но повесть нужно было писать к каждой выходящей книжке журнала «Современный мир», который издавался в Петербурге, и для меня важен и дорог был каждый день. Так я очутился в Куоккале, на даче «Казиночка».
Я, конечно, не мог не знать, что здесь же, в Куоккале, только где-то довольно далеко от станции, живет Илья Ефимович на своей даче «Пенаты», но я не удосужился посмотреть, где эти «Пенаты»: работа над повестью была спешная.
Однажды вечером при керосиновой лампе я сидел за своим столом и писал на верхнем этаже, в единственной комнате, которая отапливалась (всех комнат было девять), как вдруг донесся до меня кошачий концерт снизу.
Я хорошо помнил, что затворил входную дверь нижнего этажа, откуда же взялись там коты с их воплями?
Совершенно возмущенный котами, я выскочил из своей комнаты, держа лампу в руке.
– Ах вы, окаянные черти! – кричал я, стараясь осветить лампой место схватки котов, и... увидел Илью Ефимовича Репина рядом с закутанной в теплый вязаный платок его женой, как потом я узнал, Натальей Борисовной Нордман (Северовой).
Илья Ефимович в распахнутой меховой шубе снял шапку и проговорил несколько как будто сконфуженно:
– Простите великодушно! Мы думали, что попали к Корнею Ивановичу Чуковскому!
– Дача Чуковского через одну в этом же порядке, если идти налево, – сказал я, гораздо более сконфуженный, чем Репин.
Еще раз извинившись, Репины ушли, а я вошел к себе в полном смятении чувств.
Из этого состояния вывел меня Чуковский, который не больше как через пять минут появился у меня, пальто внакидку.
– Что это вы накричали на Илью Ефимовича? Пойдемте со мною вместе извинитесь, а то он вне себя от страха!
Я, конечно, пошел и увидел, что Репин очень весел.
Встретил он меня патетически:
– Мальчишкой в Чугуеве босиком по улицам я бегал – никто на меня так не кричал!..
– Да ведь я не на вас кричал, Илья Ефимович, – на котов!.. – пробовал я вставить, но он заготовил целую речь и продолжал:
– В иконописной мастерской работал – никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил – никто на меня так не кричал! В Италии был – никто на меня так не кричал!
С каждой фразой он становился все патетичнее.
– Ректором Академии стал – никто на меня так не кричал!..
Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате.
– Сколько вам лет, Илья Ефимович? – спросил я его минуту спустя.
– Семьдесят! – сказал он.
– Ох, что-то вы прибавляете, позвольте-ка!
Я припомнил, что он родился в 1844 году, так что ему было тогда, значит, шестьдесят пять лет.
Мне самому было тогда тридцать четыре года, и я уже давно бросил занятия живописью, однако именно живопись определила многое в моих писательских средствах, в моем новаторстве, которое критикам того времени «резало глаза».