с досадой промолвил Махмут. Приблизившись, дедушка взял меня за вихор, запрокинул
лицо и долго всматривался мне в глаза. Его брови в полутьме казались черными.
—Без нас поживешь,— сказал он, освобождая вихор, и вздохнул.— Недолго, чай. В Семиглавый Map без тебя не поеду.
На выходе бабаня сунула мне в руки дубленый пиджак...
Минут через двадцать мы были уже за речкой Балаков-кой, и нас окружила светлая в лунной ночи степь. Дорога белой лентой вилась и, казалось, взбиралась ввысь, к звездному небу. Что Махмут Ибрагимыч везет меня прятать, это я знал с его слов, но почему меня одного? Если Лушонков видел, как я рассовывал листовки, то он видел и того дядьку, что заставил его отпустить меня. Когда Махмут Ибрагимыч, придерживая рысака, свернул с большой дороги в степь и мы поехали шагом, я спросил его об этом.
—Молодой ты, Ромашка,— словно сердясь на меня, ответил он.— Тело твой жидкий, а голова горячий. Зискинд твоя допрашивает вон как строго. Губернский представитель кричал: ловить тебя надо, шкура спускать. А шкура спускать, ай-ай как больно станет! Не выдержишь, скажешь про листки.
—А я бы умер, а не сказал! Махмут Ибрагимыч рассмеялся.
—Зачем умирать? Твоя молодой, голова разумный. Беречь его надо. Завтра, гляди, Лушонков за тобой придет, а Наумыч говорит: нет Ромашка, Саратов пароходом ушел. Пускай тогда Зискинд угол на угол своя кабинет бегает. Его дело псе одно никчемушний. Ихней революция наперекосяк пошла. Горкин над ним смеется. Говорит, ты не к такой перчатке привык. Она у тебя лайковый, мягкий. Железный не наденешь. Шугнет тебя главный министр от балаковской власти.
—А он кто такой?
—А шайтан его знает! Горкин говорил, свойский его человек, должно, родня какой. Радуется он ему, хвалит.
Месяц плутал в облаках, степь то темнела до черноты, то вдруг озарялась холодным зеленоватым светом. Рысак шел шагом, часто оседая задом. Чувствовалось, что пролетка спускается куда-то вниз по бездорожью. Пахнуло сыростью, кизячным дымом, запахом мокрой овечьей шерсти, на секунду молочио забелела излучина узкой речушки, и тут же будто из-под земли вырос вроде бы стог с куполообразным верхом, резко очерченным на своде звездного неба. Из-под стога редко и беззлобно загавкала собака.
Ибрагимыч, не сходя с пролетки, что-то громко выкрикнул по-татарски. От стога кто-то отозвался ему бессловесным сонным мычанием, а спустя минуту около нас появился человек. В руках у него фонарь с прикрученным фитилем. Прибавив огня, он поднял его. На человеке полосатый, мелко простроченный халат, наброшенный на одно плечо, белая рубаха, заправленная в шаровары на шнурке. Радостно воскликнув, он протянул руку Ибрагимычу и рассмеялся странным смехом, будто заплакал, а затем закашлялся, прикрыл ладонью рот.
Ибрагимыч быстро заговорил по-татарски, кивая на меня. Надвинув халат на другое плечо, человек потянулся ко мне и легонько погладил мое колено. У него было изможденное лицо с усталыми глазами и узкими черными усиками и бровями.
— Выбирайся пролетка, Ромашка,— приказал Ибрагимыч.— С ним жить будешь. Его Толосун звать. Он сапсем немой. Его на войне взрыв ударил, язык сапсем отнял. Тут он бараны пасет. Человек хороший, свойский. Надо будет, душу за тебя положит. Живешь тут мал-мала, а срок настанет, мы за тобой враз приедем.
То, что я принимал за стог, оказалось войлочной кибиткой, и Толосун ввел меня в нее.
18
Пятый день живу я в кибитке молчаливого Толосуна. Не скучаю. Помогаю ему пасти овечью отару, варю на обед полевую сливную кашу с толченым салом. Толосун хоть и немой, но очень веселый человек. У него все как-то складно и понятно получается. На мои вопросы он отвечал не только движением пальцев, рук, но, кажется, умел говорить глазами. По приметам я догадался, что Толосун живет не один. На укладке, обшитой полосками жести, в ряд сидело несколько кукол и куколок, а на вешалке висели желтое и красное платья из сатинета. Я спросил, и он объяснил, что у него есть жена и дочки, что они уехали в гости и он ждет их.
Вечерами Толосун сидел возле очага и, не мигая, смотрел на дотлевавшие угли или бродил по кибитке и, останавливаясь возле укладки, пересаживал с места на место кукол. Иногда поднимался на курган, возвышавшийся неподалеку от жилья, и долго вглядывался в степь.
Он ждал жену и дочек. А я — Ибрагимыча.
За мной не приехал, а пришел Григорий Иванович.
Мы с Толосуном только-только пригнали отару на вечерний водопой к речке, как до меня долетел знакомый голос:
— Рома-а-ан!
К кибитке я бежал во весь дух.
Григорий Иванович сидел на опрокинутой вверх дном колоде и стаскивал с ноги сапог. .
—Наделал я делов, Ромашка! — смеясь, говорил он.— Выходит, солдат-пехотинец ума не находил. Толкнул нечистый прямо через степь, по бездорожью. Навихлял раненую ногу — хоть плачь. Ну, как ты тут? Наскучал? — И, подмигнув, протянул: — Ниче-го-о. Вот нога передохнет, и зашагаем мы с тобой к дому.
Зашагали, когда Толосун пригнал отару и накормил нас бараниной, поджаренной над нагоревшими углями кусочками, нацепленными на зубья вил.
По дороге Григорий Иванович рассказывал балаковские новости. Их оказалось немало. Бабы-солдатки из Сиротской слободки, с Овражков и из поселка маминского завода избили мясников на базаре, а мучника Шорина из-за прилавка вынесли, посадили на крыльцо, а сами за весы стали. Вешали муку по пуду на душу, а из лавки выходили, перед Шориным по царской трешнице клали. Сам Зискинд приезжал баб совестить, да ни с чем уехал. Бунтовщицы разошлись, когда мука кончилась.
—А ночь какая, Ромашка! — помолчав, воскликнул Григорий Иванович.— А степь-то, ух, воля-раздолье!
Ночь была светлая, темнели лишь самые далекие дали. Но для меня уже стали привычными такие ночи в степи. Я просил Григория Ивановича рассказывать, что еще происходило в Балакове.
—Перво-наперво так...— заявил Григорий Иванович.— Сильно умно сообразил Ибрагимыч умчать тебя в степь к Толосуну. Ведь затаскали нас в комитет к Зискинду. Ну, возле меня он походил, как на цыпочках. Я резанул ему: «Не вор я и не разбойник. И листки видал, и фронтовиков приветствовал, и большевик я. Бери меня, сажай, если у тебя право такое без суда сажать». За твоими стариками Лушонкбва послал. Ну, парень, дали они доктору ума! Данил Наумыч стал перед ним, как дуб, и говорит: «Я разом за все, господин доктор, лишь бы таким людям, как я, получше жилось. Надоело прислуживать! Хозяином хочу стать, и на равной ноге со