А ему хотелось кричать: «Жизнь! Как же я люблю жизнь! Как хочется мне жить! Смерть — дай мне еще один, ну самый последний шанс!.. Я все исправлю! Все! Ну, только дай мне еще один раз — один, самый последний раз увидеть Веронику!.. Все дам, только бы шепнуть (в сердце, конечно): „Люблю тебя!!!“. Жизнь, как же прекрасна ты! Юность моя, счастье мое — где же вы?!.. Пожить бы еще… Одиноко то как!.. Один я, червь!.. Жизни, любви!.. Вероника, где же ты?!»
То, где бежал он, вовсе и не полем было — то был Андуин, скованный под ледовым панцирем. Ничего этого Сикус не ведал, но, когда сверкающее бессчетными, словно звезды крапинками пространство осталось позади, и он несколько раз упавши, взобрался-таки на противоположный берег, то оказался в северной окраине Ясного бора (от того места до Холмищ было верст двести к югу). Он и не ведал, что это Ясный бор, хотя там действительно было очень ясно, и хотелось созерцать и созерцать ярко освещенные солнцем, только что рожденные снежные перекаты. Иногда с ветвей слетали крупные куски снега, и какое же это было восхитительное зрелище.
Как же прекрасно, но как же бесконечно одиноко ему было! Нет — не берусь я выразить словами ту страсть общения, ту страсть любви — чистой и святой, но все-таки человеческой любви! Будто прорвало его за все годы, пока он скапливал это чувство в себе!
И вот принялся он кричать, звать. Он сам не ведал, кого зовет. Вспомнил, что надо звать короля лесного, и кричал: «Король леса!!!» (имени, конечно, не помнил). Потом стал звать Веронику, но, ужаснувшись своей дерзости, повалился в снег — разум его мутился от отчаянья — он начал рыдать, потом выть, потом опять рыдать; затем взвизгнул и весь посиневший, жуткий, с выпученными глазами вскочил, побежал куда-то, запутался в кустах; на страшной, пронзительной ноте завизжал ее имя, и от вопля этого даже снег принялся опадать с еловых веток.
А потом — потом он вырвался на склон, ведущий к круглому лесному озерцу. Тот склон покрыт был кустарником, и на ветках его сидели снегири — их было очень, очень много — быть может, несколько тысяч. Возможно, у них проходило там какое-то совещание снегирей, но, когда вырвался визжащий Сикус, когда он стал падать, продираясь через кусты — все эти тысячи красногрудых снегирей взмыли в небо — с ветвей опадал белый со златым снег, в небо устремлялась алоцветное облако — и ничего кроме этого стремительного движения цветов не было. Картина была необычайна, но Сикуса она поразила особенно; когда он замер на снегу покрывающим озерный лед, то, глядя в небо, начал проговаривать стихотворение:
— Там где нет меня, для тебя соловей,Свою песню поет.И в лазурной выси там своих дочерей,Лебедица ведет.
Там где нет меня, юность там и любовь,Сердцу песни поет молодецкая кровь;Хороводы друзей, кружат радуги скат,Где-то там, где-то там милый, милый мой брат.
Там, где нет меня, там в спокойствии дни,Там плывут облака,Там вода глубока,И в небесной выси милы звездны огни.
Там где я, там где я, там погибший рассвет,Да порхает вниз вверх непонятный мне свет.
Он проговаривал эти строки очень медленно, а, когда проговорил последнюю, то обнаружил, что рядом с ним сидит кто-то. Вот его голову подхватили; вот приблизили к его рту бутыль из которой исходил теплый, весенний запах, а голос такой певучий, что мог принадлежать только эльфу, проговорил:
— Попробуй, это придаст тебе сил…
Сикус отхлебнул немного, и, хотя не почувствовал вкуса, действительно почувствовал себя лучше, а по жилам словно солнечный свет разбежался, согрел его.
Эльф, между тем, говорил:
— Мы услышали твои крики издали, и так то ты кричал, что решили мы, что ты одно из тех созданий мрака, которые выползают время от времени из-под Серых гор, да и этих мест достигают. Хорошо, что ты стал рассказывать свое стихотворенье, потому что и увидев, приняли мы тебя за одного из тех созданий. Но стихи… кто же, кроме тех, в чьей душе горит пламень Единого, может рассказывать стихи?.. Отпей еще, и тебе станет еще легче, ты забудешься целительным сном, и очнешься уже исцеленном во дворце нашего государя…
Сикус хотел было последовать его совету, даже и отхлебнул немного, но вот выплюнул этот сияющий напиток прямо в лицо эльфу, быстро вскочил на ноги. Оказалось, что рядом были три эльфа они поднялись вслед за Сикусом, и оказалось, что он, невысокий и скрюченный едва достигал им до груди. Они, широкие в плечах, статные, были облачены в одеяния таких темно-зеленых, почти бурых тонов, что сливались со стволами деревьев, из оружия у них были луки и длинные охотничьи ножи; лица их сияли свежестью, юностью и чистотою — Сикусу было больно глядеть в их ясные серебристые глаза, но он, все-таки, переселил себя, и, глядя в них, и, вновь начиная плакать, да еще и дрожать, вот что из себя выдавливал:
— Я каяться перед вами пришел! Вы думаете, кто я?!.. Все расскажу! Бежала лань золотистая посланница, да с ней еще и мышка была! Лань убил кто-то, а лань мне повстречалась! Раненная она мне сверток передала, а меня то поймали, и что ж вы думаете?!.. Я, ведь, послание съел, но по подлости своей, боли то испугавшись, всем им рассказал!..
И он принялся рыдать, и молить, чтобы исправили они все, а его, ежели только можно — спасти. Он молил их о жизни, а они стали переговариваться негромко переговариваться между собой на эльфийском, которого Сикус не знал. Время от времени они обращались к нему с разными расспросами — особенно подробно расспросили про лань, и про армию Цродграбов. Сикус, прорываясь через поток бессвязных восклицаний, кое-как отвечал на эти вопросы — хотя, единственное, что он запомнил про армию Цродграбов — это то, что было много костров, а еще бессчетные палачи, которые терзали его.
Посовещавшись еще немного, эльфы решили, что лань была посланницей небольшого гномьего рода, который обитал за семью запорами в одиноких скалах к северу от этих мест; рассказ об армии сильно их встревожил: действительно, от птиц и зверей слышали они о каких-то толпах, которые пробирались к северу от Ясного бора, однако, те же звери и птицы боялись к ним подойти ближе — говорили, что толпы те очень голодны, и бьют без промаха и на дальнее расстояние. Ничего более эльфы не ведали — успокоились, решив, что — это одно из бесприютных, кочующих племен; однако, узнавши теперь о том, что это армия, и армия многочисленная было о чем призадуматься — наверняка — это какие-то дикари с востока, голодные, озлобленные — по разумению эльфов они были способны на все — после рассказа Сикуса эльфы не могли настроиться к ним иначе, как враждебно; и, конечно же, решили поспешать к своему повелителю, чтобы рассказать ему все.
Один из них подхватил Сикуса на руки, как младенца, а тот, не в силах больше надрываться, погрузился таки в забытье: поначалу, еще кружились возле него лучи света, но потом, облака снегирей устремились на него, и, казалось, грудь каждого из них разодрана, кровоточит, они поглотили его в свое облако, понесли во тьму… Холод, мрак, из ледяной трясины стали всплывать мертвые, до ужаса знакомые лики — Сикус попытался вырваться, но выхода не было. Он заорал, но никто не услышал его вопля…
* * *
Вероника полюбила эту лань так же, как несколькими минутами раньше полюбила раненого Цродграба — так же, как и тому Цродграбу, она готова была на любые ради этой лани жертвы — она полюбила эту лань той святой любовью, какой и надо любить каждому созданию, другое, и тогда бы… тогда бы наступил на земле рай. Но она склонилась над ланью, и целовала в закрытые веки, и гладила, но бедная была мертва, и уже похолодела.
Могла ли она разгневаться на Тгабу?.. Да, был у нее гнев, но какой-то детский, наивный — даже и всепрощающий гнев, она плакала, и смотрела на него, как на любимого, но провинившегося брата, и, если бы он только повинился, нет — хотя бы посмотрел добро на лань — она бы его совсем уже простила, и полюбила бы, так же, как и лань эту, так же, как и Цродграба — да она и любила его по прежнему, только вот обида была. Но как же она расплакалась над ланью, нежным своим голосочком шептала:
— Милая моя, милая. Сердечко мое, ну, пожалуйста, вздохни…
И она взглянула на Тгабу, и в спокойном движенье своего могучего чувства решила, что, ежели он сейчас покается, и любовь свою проявит, так и оживет лань — очи ее так и сияли, и она смотрела на орка с нежностью, с мольбой.
Тгаба хотел сказать какую-нибудь грубость, вроде: «Вот — хотели же есть» — он знал, что такое принесет им боль — но он сдержался, а, когда Вероника метнула на него такой взгляд, ему вдруг захотело покаяться — да: стало самому тошно от нынешнего своего состояния, от собственных козней — в эти мгновенья, он понял, что вершит зло; осознавши это, ему страстно захотелось признаться во всем Веронике — он сделал к ней, захотел упасть на колени — и она прочла это раскаяние, в его горячих, серебристых, почти эльфийских глаза. Вот он уже и не осталось в ней гнева — вот она приняла она его раскаяние, вот и полюбила, как брата, ободряюще ему улыбнулась…