А потом все продолжалось: летели полные любви дни и ночи, и, если бы кто вздумал записать все стихи сочиненные им за последующие годы, так вышло бы много-много томов. Но он никогда не запоминал стихотворений — зачем, когда на смену им придут новые, еще более прекрасные, и будет это продолжаться это целую вечность.
Так, незаметно мелькнули годы, и вот на закате одного спокойного дня, понял он, что пришло время позвать ее в третий раз. Просто, стало так легко, будто… будто и не было больше тела…
А, чувства — они были спокойны. Ведь совсем же необязательно, чтобы чувства гремели, для того, чтобы называться искренними. Ведь, обычно вначале только они гремят, подобно срывающегося с горных склонов потоку — он бурлит, пенится, бежит среди камней; но стоит ему спуститься в долину, и, по дороге к морю, он успокаиваться — разливается широкой и спокойной рекою, но, ведь, в реке сил куда больше, чем в гремучем потоке, хоть и кажется она порою совершенно недвижимой.
Медленно взошел на утес седовласый старец Милхо; на морщинистом лице его сияли очи. В этих очах была его жизнь, его молодость — за эти годы чувство его безмерно окрепло, и вот он протянул к морским просторам, на которых, слабо отражаясь, догорал последний лучик уходящего светила, и прошептал:
— Когда в слиянье бездны вод,Найдет свой отклик неба свод;Когда последняя волна,В их свете сном моим видна.
В тот тихий час шепну я вам,И вам дыхание отдам,И над спокойную волной,Мы устремимся, друг, домой.
И, хотя там не было слов: «И взываю громко к ней» — его тихий шепот был услышан; ведь, в нем была сила была куда большая, нежели в любом крики. И она пришла к нему — этой легкой волной, всколыхнулось море, и с плавным шелестом распалась она о брег. И вот уже вышла прекрасная Дева, протянула навстречу ему ладони, на этот раз ничего она ему не говорила — да и зачем было говорить, когда и так все было ясно, и целая Вечность открывалась пред ними.
Она подхватила его, и он в блаженстве поднялся вслед за нею. Они сделали несколько шагов. Вот и край утеса, под ним вздыхал бесконечными звездами и тысячелетьями весь Космос. Они шагнули, и в могучем дыхании любви, в блаженстве, устремились среди этих бесчисленных звезд, к той единственной, где был их дом.
* * *
Убаюканный голосом Вероники, младенец заснул. Судя по ясному личику его, судя по той нежной улыбке, которая сияла на устах его, сон ему снился чудесный. И все видели, что без всякой еды, без всяких лекарств, он на глазах поправился.
Цродграбы смотрели на нее как на Святую, в каждым из них не было каких-либо иных чувств, кроме чувств бесконечной, жертвенной любви. Когда она закончила рассказывать, они даже и не шелохнулись, даже и не заметили, что рассказ то уже закончен — они испытывали все тот же сладостный восторг, и каждому из них казалось, что по прежнему плывут ее, подобные лебединым кораблям слова — казалось, все вокруг пело; но, даже, если бы и не было этих звуков — только глядеть на нее было величайшим счастьем…
Среди тех, кто был поблизости находились и братья и Барахир, именно в начале рассказа Вероники, Даэн, пересилив себя (как же тяжело было уходить от этого голоса!) — побежал к шатру, намериваясь позвать Сикуса — он был уверен, что голос этот излечит и несчастного человека. Через несколько минут он прибежал обратно; хотел было сразу поведать о побеге Сикуса, однако, стоило ему только услышать этот светлый голос, стоило только вглядеться в эти лики, как он уже и позабыл обо всем — он прослушал историю, в конце расплакался, и, конечно же, влюбился в Веронику — впрочем, в нее влюбился каждый; в нее попросту нельзя было не влюбиться…
Все-таки, он вспомнил, о том, что должен был рассказать, и, спустя несколько минут, после окончания истории, подбежал к Барахиру, и все ему поведал. Тому пришлось сделать немалое усилие над собой, чтобы нахмуриться и отойти в сторону:
— Сбежал… и уж, наверно, час минул… Ищи теперь ветра в поле! И следы то его замело… Эх, зря ты сразу эту весть не рассказал, когда его еще можно было догнать. Ведь, чует же мое сердце — много бед принесет нам еще этот побег…
Между тем, Вероника протянула мирно спящего младенца матери, которая тоже теперь засияла, будто снизошла на нее небесная благодать. Она молвила чуть слышно: «Жизнь, сердце, душа моя — все отдаю вам в любви» — заплакала, потом — обняв, бережно прижав к груди малыша своего, отступила на шаг — эти слова ее сняли торжественное оцепененье — да и право: не век же им так было стоять; поднялся шум голосов, и это были воистину прекрасные голоса — казалось, что могучий хор пел во славу небу, да и всему мирозданию — а они то славили Веронику. Девушка смущенно потупила взор; потом, впрочем, это смущение прошло — да и чего, право, было смущаться в окружении этого ясного счастья?.. И ей захотелось веселиться: нет еды, ну и пусть — главное, чтобы хорошо на сердце было; и вот закричала она:
— Давайте, в снежки! Все, все — в снежки!
И этот двухсоттысячный народ повиновался хрупкой девушке, как повиновался бы он полководцу — повиновался с радостью, с пылом. И тогда они оставили лагерь: все двести с лишним тысяч, вся эта огромная толпа вышла в движущееся темной вьюгой, волком воющее темное поле, и со смехом, потешаясь над бессилием старухи зимы сделать им хоть что-то, принялась перекидываться снежками. Им надо было еще разыграться, но вот снежки устремлялись все быстрее и быстрее; и, хоть и было темно, но от лагеря исходило достаточно света, чтобы высветить хоть какую-то часть, и по крайней мере, метров на двадцать вокруг себя видел каждый. Зрелище было потрясающее: толпы сходились друг с другом, перекидываясь бесконечными снежками, так ясно, так счастливо смеялись! Сколько же их было! Казалось — все пространство пребывает в движенье, от их тел; казалось, от бесчисленных снежков передвигается весь воздух. Все быстрее, быстрее — это была уже какая-то феерия: движенье тел, снежинок и снежков стало столь стремительным, что, казалось — эти сотни тысяч тел не снежками перекидываются, но, в порыве любви, выплескивают части самих себя, и части эти, влетают в иных, которые так же, выплескивают свою любовь. А поток снежинок все густел; и теперь уж стороннему наблюдателю показалось бы, что народ Цродграбов слился в единое облако, в глубинах которого, впрочем, происходило движенье, выплескивался смех, возгласы…
Среди кружения снежинок, остановилась Вероника. Вокруг пробегали бессчетные тела; многие снежинки попадали в нее, но она не замечала этого — хотя снежки и были ее любимой игрою. Просто, среди этого веселья пришло на память иное воспоминанье — одно из видений, которым смущал ее в последний день, Черный лес, в котором провела она годы своей юности: то виденье, где тоже выла вьюга, и мириады темных снежинок, разрезая пространство неслись к земле. Ведь, и в том виденье вокруг нее передвигались множество расплывчатых контуров; но там они не снежки, не любовь из себя выплескивали — там из них со скрежетом, с ревом била ненависть — они пронзали друг друга клинками… Вот перед Вероникой, смеясь упали двое, на них, забрасывая их снегом, навалился еще и третий — от этого воспоминанье вспыхнуло с еще большей силой: там ведь, тоже упали двое, но оба израненных, вопящих от боли и ненависти — один из них вцепился зубами другому в горло, а тот захлебываясь кровь отчаянно бил того ножом в бок — и над ними навис третий, пригвоздил их обоих ударом двуручного меча; но тут и четвертый вылетел — с размаху перерубил тому позвоночник, дальше бросился.
Вероника знала, что где-то в будущем именно так все и будет; и вот, с тихим стоном, медленно стала оседать в снег — легко ли увидеть ненависть, после таких счастливых минут? Она сильно побледнела, но, все-таки, когда подбежал к ней весь белый, похожий на снеговика, смеющийся Рэнис (он все-время, конечно же, был поблизости) — тогда она смогла улыбнуться; но юноша сразу почувствовал, что что-то неладно, выронил заготовленный снежок, и подбежав, крепко-крепко обнял ее, прижал к груди, страстно зашептав:
— Любимая, любимая — ничто нас не разлучит! Да как же прекрасна ты!.. Всегда, всегда тебя любить буду!.. Какой же счастливый я! Само провиденье рассудило, чтобы встретились мы! Я самый, самый счастливый человек!
* * *
Ежели Рэнис чувствовал себя самым счастливым человеком, то брат его Робин, о котором он охваченный ясной страстью своею попросту позабыл — брат его чувствовал себя самым несчастным человеком. Мы оставили его в тяжелую минуту, и надобно поспешить к нему — перенестись через Серые горы, чтобы посмотреть, что же с ним сталось.
Когда Маэглин принял Аргонию — еще кое-кто попытался протиснуться через окошко в двор, и это удалось еще двум девушкам, и одному иссушенному мужу — они остались стоять против окна, и в ужасе взирали на дом, половина которого уже охвачена была пламени: грохочущие языки вздыбливались на над крышей, и что-то беспрерывно трещало, и лопалось — вырывались вихри крупных искр, вместе с дымом, поднимались еще на многие метры, и там рассыпались с трескучим злобным смехом.