добиваться не только гражданских и политических, но и национальных прав для евреев в России. Под национальными правами подразумевались автономия общин, признание прав еврейского языка и национальной школы. Желая утвердить наш Союз на исторической базе еврейской автономии, я сперва предлагал назвать его «Союз еврейских общин для защиты гражданских, политических и национальных прав евреев в России»; я имел в виду, что этот Союз, но окончании своих временных функций по достижению равноправия, может превратиться в постоянный высший орган нашей национально-культурной автономии, в основе которой лежит община. В прениях по моему докладу организационная его часть подверглась критике: возражали, что временная организация для борьбы за право не должна быть связана с будущей реорганизацией нашего внутреннего быта, и я под конец должен был признать справедливость этого довода.
Самые горячие прения шли по принципиальной части моего доклада: о включении «национальных прав» в программу Союза. Одни (мои одесские противники, ассимиляторы и «практики») боялись самой формулы «национальные права» и считали такое требование опасным; они указывали, что этому не было примера и в борьбе за эмансипацию в Западной Европе. Другие полагали, что сперва нужно добиваться только насущного, гражданского равноправия, а заботу о национальных правах предоставить будущему. Я рассчитывал на поддержку сионистов; они меня поддержали при голосовании, но очень мало в дебатах. Помнится, что их минский делегат С. Я. Розенбаум что-то возражал мне по существу идеи автономизма в «голусе»; он тогда не мог еще предвидеть, что ему самому через 15 лет придется строить еврейскую автономию в Литве. Горячо и красноречиво защищал мой проект М. Б. Ратнер, который стыдил и трусливых ассимиляторов, и «отрицателей голуса» из сионистской партии. Нейтральное положение занимали сначала Винавер и его группа, но при голосовании они, как и большинство сионистов, присоединились к моей формуле. Таким образом, была принята значительным большинством первая статья нашей программы: «Цель Союза: осуществление в полной мере гражданских, политических и национальных прав еврейского народа в России». Я сознавал, что обязан этим результатом поддержке Винавера, и был тем более признателен ему, что он сам не вполне разделял мои взгляды на еврейский национальный вопрос. Он считал, что евреи составляют часть российской «политической нации» и образуют в ней только «народную группу». С моей формулой, которую он мог толковать в смысле права на «культурное самоопределение», он мирился, по-видимому, из тактических соображений, не желая терять симпатии националистов и сионистов.
На третий день съезд решил вопрос о названии Союза. С левого крыла было предложено название «Лига борьбы за равноправие евреев». Мне понравилось это смелое название, и я готов был присоединиться к предложению. Но справа поднялся протест. Сидевший в президиуме старый московский адвокат В. О. Гаркави{407} заявил, что название «Лига борьбы» кладет на всю организацию печать революционности и может отпугивать умеренные элементы. Набожный консерватор и «чиновник» Ф. Гец усмотрел в этом названии объявление войны правительству. Он испуганно крикнул: «Ведь это будет второе издание Бунда!» (от волнения он выговорил последнее слово мягко, по-немецки: Пунта) — и выбежал из зала заседаний. После долгих прений было принято компромиссное название: «Союз для достижения полноправия еврейского народа в России». В нем было выражено требование «полноправия» для «еврейского народа», но слово «достижение» давало впоследствии повод для иронии со стороны бундистов и «левых» неопределенной окраски, которые в прессе и в публичных собраниях полемизировали с «достиженцами». Съезд закончился избранием исполнительного бюро в составе 22 членов, из коих половина должна иметь свое местопребывание в Петербурге, а половина в провинции. Во главе петербургской группы стояли Винавер и Слиозберг. От Вильны были избраны я, Б. Гольдберг и Шмарья Левин. Я охотно принял избрание в организацию, в основу которой была положена идея национальной борьбы за эмансипацию. Впервые увидел я свои идеи воплощенными в программу политического союза и надеялся, что при успехе освободительного движения они войдут в жизнь.
Эта политическая деятельность плохо отразилась на моей научной работе. Писался третий том «Всеобщей истории евреев» с перерывами, в состоянии крайнего нервного утомления. «Горишь с двух концов: научная работа и общественные волнения» (запись 28 марта). Еще не успел отдохнуть от съезда, как пришла «ночь ужасов»: в полночь 30 марта в дверях моей квартиры раздался «вечерний звон» агентов политической полиции («охранного отделения»). Они произвели обыск в комнате моей младшей дочери, недавно кончившей гимназию. Нашли на столе недописанное письмо к кузену-гимназисту, который имел какие-то сношения с социалистами-революционерами и, вероятно, был так же «опасен для государства», как моя аполитичная дочь. Забрали переписку и ушли, а под утро снова явились и в карете увезли дочь в тюрьму. Нас встревожил этот арест еще потому, что мы связывали его с судьбой старшей дочери, поэтессы, которая тогда была школьной учительницей в гнезде еврейской революции, Гомеле, и действительно была причастна к нелегальным кружкам. Мы вызвали ее телеграммой и успокоились лишь после того, как увидели ее невредимой. Скоро возвратилась домой и узница, освобожденная под залог до расследования ее «дела». Теперь был снят и наложенный во время ее ареста полицейский контроль над моей корреспонденцией.
Праздник освобождения, еврейскую Пасху 1905 г., встретили мы в невеселом настроении. Революционное движение наносило тяжелые удары деспотизму, но получало от него не менее страшные. «Нужны нечеловеческие силы, — писал я 10 апреля, — чтобы в такое время, когда живешь между двумя террорами, сверху и снизу, писать историю XVI в. Гнусная реакция в Петербурге, зловещий ропот общества, истощившееся терпение народа — что-то будет скоро. Будут еще кровавые уличные демонстрации, обострятся волнения рабочих, будут пасхальные еврейские погромы». Через две недели сбылось последнее опасение. В дни русской Пасхи произошли в нескольких местах ординарные погромы, а в Житомире — резня, устроенная «черной сотней» при содействии полиции. Это был «второй Кишинев», уже в разгар освободительного движения, прямой вызов ему. «Голова горит, — записывал я 7 мая, — наполнена мыслями о протесте, о декларации по поводу беззащитности, присоединившейся к нашему бесправию. Нельзя молчать». Проект такого протеста я составил в форме записки на имя премьер-министра Витте{408}, которую предполагалось подать либо от имени Союза полноправия, либо как массовую петицию. Исходным пунктом моей записки было правительственное сообщение по поводу житомирского погрома, представлявшее его как месть верноподданного народа за революционную деятельность евреев. Я указывал на противоречие между этим объяснением и недавним заявлением главы правительства Витте в заседании Комитета министров, что революционное движение среди евреев питается их бесправием и может быть лишь усилено погромами. Я послал свой проект записки в Петербург через Ш. Левина, который ездил туда