Впрочем, в противоположность всем модным сегодня первичным критикам, я предлагаю применение исследования недонесения в антитетической практической критике. Руссо замечает, что ни один человек не может вполне наслаждаться самим собой без помощи других, и антитетическая критика должна обосновать себя этим осуществлением как величайшим мотивом метафоры каждого сильного поэта. «Каждое изобретение, — говорит Мальро, — это ответ», что, как я считаю, и означает потрясающее признание Леонардо, решившегося на утверждение, что он «бедный ученик, не превосходящий своего учителя». Но время затмило это признание, и изучение того, насколько долго и насколько глубоко угрожало искусству великое искусство, и насколько поздно наши собственные поэты вошли в историю, нам придется начинать с самого начала.
Все критики, называющие себя первичными, колеблются между тавтологией, в которой стихотворение есть оно само и имеет в виду только самое себя, и редукцией, в которой стихотворение подразумевает что-то, что стихотворением не является. Антитетическая критика должна начинать с отрицания тавтологии и редукции, с отрицания, которое лучше всего передать утверждением, что значением стихотворения может быть только стихотворение, но другое стихотворение — не само это стихотворение. И не стихотворение, избранное вполне произвольно, но именно главное стихотворение несомненного предшественника, даже если эфеб никогда не читал это стихотворение. Изучение источников здесь вовсе ни к чему; мы имеем дело с первичными словами, с их антитетическими значениями, и эфеб вполне может неверно истолковывать те стихотворения, которые он никогда не читал.
«Будь мною, но не мной», — таков парадокс скрытого предписания, которое дает своему эфебу предшественник. Его стихотворение, не в таких резких выражениях, обращается к стихотворению последователя: «Будь похожим на меня, но непохожим на меня». Если бы возможно было разорвать этот «двойной захват», каждый эфеб являл бы собой случай поэтической шизофрении. Как гласит восходящая к Грегори Бейтсону прагматика человеческой коммуникации, «чтобы подчинить себе «двойной захват», нужно отказаться от попыток подчинить его; если речь идет об определении «я» или «другого», человек, определенный таким образом, это тот самый человек, только если он. не тот человек, и не он, если это он». В ситуации «двойного захвата» индивид наказывается за правильные ощущения. «Парадоксальное предписание… делает несостоятельным выбор как таковой, ничто не возможно, и в действие приведены самосохраняющиеся серийные колебания» (см. «Прагматику человеческой коммуникации» Вацлавика, Бивин и Джексона).
Теперь вполне ясно, что я использую только аналогию, но определенные мною как извращенность эфеба его шаги ревизии, клинамен и тессера, как раз и поддерживают с этой ситуацией «двойного захвата» отношение аналогии, а не тождества. Если эфебу предстоит избежать сверхдетерминации, ему необходимо отказаться от правильного восприятия стихотворений, которые он выше всего ставит. Поскольку поэзия (как работа сновидения) регрессивна и в любом случае архаична и поскольку предшественник никоим образом не воспринимается как часть «сверх-я» (другого, управляющего нами), но только как часть «оно», для эфеба толковать неверно вполне «естественно». Даже работа сновидения — это послание или перевод и, таким образом, разновидность коммуникации, но стихотворение — это намеренно запутанная коммуникация, вывернутая наизнанку. Это неверный перевод предшественников. Несмотря на все попытки, оно всегда будет диадой, а не монадой, но диадой, восставшей против ужаса односторонней коммуникации (фантастического двойного захвата), характеризующей борьбу с могущественными мертвецами. И все же сильнейшие поэты заслуживают умеренной похвалы в этой точке, где Поэтическое Влияние приводит к Падению вовне и вниз.
Говоря «поэтическое влияние», я не имею в виду передачу идей и образов ранних поэтов поздним. Такая передача просто «бывает», и вызывает ли она страх у позднейших поэтов — это вопрос темперамента и обстоятельств. Это превосходный материал для охотников-за-источниками и биографов, и он имеет мало общего с тем, что интересует меня. Идеи и образы принадлежат дискурсивности и истории, и едва ли важны для поэзии. А вот позиция поэта, его Слово, целостность его воображения — все его бытие должно отличать его и оставаться его отличительной чертой, иначе он погибнет как поэт, даже если некогда он и осуществил свое воз-рождение в поэтическом воплощении. Но эта основная позиция настолько же принадлежит и его предшественнику, насколько естественная основа каждого человека принадлежит его отцу, какой бы преображенной, какой бы извращенной эта основа ни была. Темперамент и обстоятельства, какими бы счастливыми они ни были, не помогут нам здесь, в посткартезианском сознании и во вселенной, где нет промежуточных ступеней между сознанием и внешней природой. Загадка Сфинкс для поэтов не просто загадка Первичной Сцены и тайна человеческого происхождения, но мрачная загадка приоритета в воображении. Поэту недостаточно отгадать загадку; он должен убедить себя (и своего идеализированного читателя), что без него загадку невозможно было сформулировать.
И все же я в конце концов допускаю (вынужден допустить), что сильнейшие поэты пост-Просвещения представляют собой важное исключение из правила, поскольку в сравнении со всеми теми, кто боролся с мертвыми, эти немногие (Мильтон, Гете, Гюго) были величайшими триумфаторами. Но, может быть, вот как нам определить величайших, какими бы слабыми они ни казались рядом с Гомером, Исайей, Лукрецием, Данте, Шекспиром, пришедшими до картезианского потопа, до утопления величайшего модуса сознания. Бремя критика поэтического недонесения сильнейшим образом описано Кьеркегором в «Панегирике Аврааму»:
«Все они останутся в памяти, но каждый будет велик относительно своего ожидания. Один стал велик через ожидание возможного, другой — через ожидание вечного, но тот, кто ожидал невозможного, стал самым великим из всех. Все они останутся в памяти, но каждый будет велик относительно величины, с которой он боролся».
Кьеркегору можно было бы предоставить здесь последнее слово, дабы покарать неверующего критика, а все-таки сколь многие поэты, которые еще придут, смогут последовать этому великому повелению? Кому под силу вынести это могучее сияние, и как узнаем мы этого поэта, когда он придет? Так послушаем же Кьеркегора:
«Тот, кто не трудится, не получает хлеба, может лишь заблуждаться, подобно Орфею, которому боги показали воздушный мираж вместо возлюбленной, они обманули его, потому что он был робок сердцем, а не храбр, обманули, потому что он был кифаредом, а не настоящим мужчиной. И тут для тебя мало толку, даже если отцом твоим был сам Авраам, а за спиной — семнадцать столетий благородных предков; о том, кто не желает работать, здесь сказано то, что говорилось о девственнице Израиля: «Она рождает ветер»; а тот, кто желает работать, порождает собственного отца».
И все же отец Кьеркегора, в данном случае Исайя, сверхъестественно сильный поэт, и процитированный текст разрушает то место, в котором стремится найти успокоение Кьеркегор. Быть может, последнее слово остается, прежде всего, за страхом влияния и за пророчеством Исайи о возвращении предшественников. Следующие слова не устрашили Кьеркегора, но в них-то и заключается все, что пугает поэтов:
«Как беременная женщина, при наступлении родов, мучит — ся, вопит от болей своих, так были мы пред Тобою, Господи.
Были беременны, мучились — и рождали как бы ветер, спасения не доставили земле, и прочие жители вселенной не пали.
Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе: ибо роса Твоя — роса растений, и земля извергнет мертвецов».
КЕНОСИС, ИЛИ ПОВТОРЕНИЕ И НЕПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ
Если юноша верит в повторение, чего только не сможет он совершить? Какого внутреннего совершенства не достигает?Кьеркегор
Unheimlich, или зловеще бездомным, чувствуешь себя всегда, когда бы тебе ни напоминали о внутренней склонности поддаваться навязанным извне образцам действия. Отвергая принцип удовольствия, демоническое начало соглашается на «навязчивое повторение». Мужчина и женщина встречаются; едва заговорив, вступают в соглашение о взаимных разрывах, вновь повторяя то, что они оба, оказывается, знали и раньше, хотя никакого «раньше» не было. Фрейд — a Unheimliche рассматривается с его точки зрения — полагает, что «всякий всплеск эмоционального побуждения, безразлично какого рода, путем вытеснения превращается в страх». Классифицируя случаи пугающего, Фрейд выделяет группу случаев жуткою, «в которой можно показать, что это пугающее является, видимо, возвратившимся вытесненным». Но в этом случае «жуткое» можно с таким же успехом называть «скрытым», замечает он, «ибо это жуткое в самом деле не является чем-то новым или посторонним, а чем-то издревле привычным для душевной жизни, что было отчуждено от нее только в результате вытеснения».