Гамлет, прикрыв трубку рукой, таращил глаза и шипел, подобно Змею
Горынычу: “Зачем говоришь! С завода как уеду?! Не своди с ума,
Ашот-джан!” Тринадцатилетний Сурик, нацепив наушники, дергался перед зеркалом, как бы пытаемый электрическими разрядами средней силы.
Пятнадцатилетний Виген топтался возле отца и ныл на одной ноте: “И я с тобой, а, ну папа, я с тобой, ладно, па…”
– Что здесь происходит? – строго спросила Татьяна.
Гамлет махнул на нее рукой и прошипел что-то вроде “пошла, пошла…”, и вновь заорал в телефон свое “рейс, план, заказ, комитет и эбёнамат”.
– Что-о? – обомлела Таня. – Кто “пошла”?
– О, здравствуйте, Таня-джан! Простите, о простите, вы так тихо входила! – армянский царь склонился перед ней в марионеточном поклоне и коснулся волнистой бородой замерзшей руки. – Простите за вторжение, я Ашот, Ашот Манукян, я член Карабахского комитета, я прилетал сегодня, только что, мы с Гамлетом срочно летаем на Ереван, он уважаемый человек, такие люди должны быть со своим народом,
Таня-джан, нет? Я не прав?
Бабушка, лишившись опеки дивных рук Ашота, свесив ноги, вдруг завалилась корпусом на диван и наставила на Таню черный кривой палец, беззубый рот разъехался, собрав лицо в бархатные складки. Она тоненько запела: “Аревик, аревик!”
– Она говорит: “солнышко”… – смутился Ашот.
Таня пожала плечами и принялась стаскивать сапоги.
“Аревик, аревик”, – чирикала старушка. “Эбёнамат!” – гремел Гамлет.
“Па, и я с тобой…” – ныл Виген. “Надо быть с народом!” – бил крыльями Ашот…
– Прекрати выламываться! – взвизгнула тут Таня и отвесила Сурику могучую оплеуху, отчего с головы у несчастного слетели наушники; оттуда взвыли какие-то коты.
В ту же секунду наступила тишина.
– Таня-джан, – шепнул Гамлет. – Мне надо в Ереван. На пару дней. -
Ашот из-за спины Тани тряс своей изумительной пятерней. – Дня на три-четыре…
– Хоть на месяц. И потише, у меня адски болит голова.
– Ма… Я с папой…
– Виген, накрой на стол и быстро к себе, чтоб я тебя здесь не видела. К тебе это тоже относится, Сурен. Ашот, что вы пьете?
Гамлет, достань коньяк. Пусть бабушка снимет платок, жарко.
– Кто это? – испуганно спрашивала старушка, не сводя слезящихся глазок с Тани. – Где я? Это Дилижан?
– Это Дилижан, – Таня положила ноги свекрови на диван и укрыла пледом. – А я – царица Тамара.
– Тамара? Нет, – бабушка снова распустила личико в беззубой улыбке.
– Тамара злая. Ты – Шушаник… Святая Шушаник…
С дивана полился тонкий храп.
Таня быстро пила коньяк – рюмку за рюмкой, и ей казалось, что она собирает пазл – такую игру, они с Гамлетом подарили ее Сурику на
Новый год, но с увлечением играли сами: из мелких фрагментов надо было сложить цельную картинку. Картинка представляла собой сад, домик и румяную старушку на крылечке. В отдалении маячили горы.
Примерно так и выглядит Дилижан, волшебная страна старых армянских фей.
…Володя Лескин пил с утра. Точнее, с одиннадцати часов, сразу как ушел Кастальский, звякнув какой-то телке. Сначала навестил Митя
Шмагин, и с ним два поллитра. Кончилось, вызвали Ферапонта. Ферапонт был теперь богат, продал диптих “Тише! Птицы на гнездах!” – американ знал, во что вкладывать. Сам Ферапонт с некоторых пор не пил, обуржуазился, но компанию ломать не стал. Припер, мудак, какого-то синего ликера. Потом еще кто-то приходил. Олюшка чего-то все точила, точила слезки и так Володю раздосадовала, что он швырнул в нее сковородкой. Потом Володя понял, что друзья глумятся над ним. Он пытался объяснить, что это – низко, что они у него в гостях, а сам он – гений. В драке ему сделали очень больно. В сущности, его ударили в пах. Он залез на топчан и хотел только тишины и покоя, чтобы затихла боль, и чтобы все ушли и не орали, и Олюшка чтобы перестала реветь, и чтобы лежать, обнявши худую Агриппину, и комната чтобы остановилась в своем тошном вращении… Но Агриппина, захлебнувшись оскорбительным запахом, хлынувшим от хозяина, укусила его, разодрав запястье. Ах ты, падаль, заплакал Володя, правая же ручка-то, как же мы теперь нашу небывалую картинку-то намажем… Ему привиделась его мечта-картинка: куча бессмысленного мусора, к которой детская ручка подносит круглое зеркальце; вместе с отражением мусор обретает форму и завершенность волшебной страны. Из зарослей шиповника и ореха выглядывают хитрые носатые лица старушек с молодыми, как вишни, глазами. Володе хочется, чтоб они смеялись, чтоб ласково и забавно, как в смешном и симпатичном сне, но старухи зловеще растягивают свои беззубые рты, полные острых зубов, как у
Агриппины… Олюшка, позвал он шепотом, но вспомнил, что выгнал ее вслед за корешами. А тут еще рожи страшные поперли из углов. Комната крутилась, как центрифуга, как вселенная… Бесконечная бесконечность, ужас, ужас… Это навсегда, решил Володя.
Войдя в тепло, Кастальский увидел, как Оля на коленях ползает в разгроме и тихонько воет. Оглядевшись, Евгений вздрогнул. Можно даже сказать, он содрогнулся. В углу, на толстой трубе, обмотанной стекловатой, неподвижно, не качаясь, висел Володя. На собачьем поводке. Агриппина, странница, забилась под топчан и скулила, как голодная на морозе.
Бесконечные, дурные и лютые ночи в этом вашем Ленинграде. И делать до утра – что? Что нам теперь до самого утра делать-то с тобой, несчастная ты оборванка?
Всю ночь, до позднего ноябрьского рассвета Кастальский с Олей резались в скрэббл. Оля играла здорово. А у Кастальского скопилось какое-то пшено: три “а”, “м”. Ну, правда, еще “ь” – на пять очков.
Долго, очень долго думал Кастальский, дергая себя за бороду. Оля не торопила, задремала тут же на полу. Часа два прикидывал Кастальский, куда бы ему впиндюрить свои три “а”. Но ведь Кастальский был поэт, и он замечал порой некоторые необычные вещи. И к утру Евгений приметил на доске совсем мелкое и незначительное слово “гам”, на которое другой бы и внимания не обратил. А Женя Кастальский резко зажмурился, раз – и видит вдруг: “гам”, у самого края доски, дальше только одна красная клеточка, что увеличивает сумму всего слова втрое. А впереди – простор, как на этом вашем чухонском заливе. И маленькая лодочка плывет по пустынной строчке, парус одинокий по остренькой волне – буковка “л” от “кабалы” по вертикали. Кастальский усмехнулся, да все и пристроил – обе свои “а”, и “м”, и мягкий знак.
И в окончание, на свободное красное поле – опять же “а” – третью и, как могло показаться, совершенно лишнюю. И получилось – “АМАЛЬГАМА”.
Замечательный ход. На 87 очков.
А часов в десять – с улицы жиденькое утрецо нацедилось уже в приоткрытую дверь – прибыл сложной судьбы старшина Бобров. Как чувствовал.
/
ДУРОЧКА, ИЛИ ДЕПО “ЖЕЛАНИЕ”
/
/
1
/
Жила себе женщина. Кем-то она там работала по медицинской части – в лаборатории, да. Это была неудача с точки зрения папы, который мог бы стать большим ученым, если бы его году в 39-м не вызвали прямо с заседания кафедры, где он только что выступил с блестящим докладом о радиоактивном облучении мух-дрозофил. В своем докладе папа ссылался на немецкие опыты профессора Тимофеева-Ресовского, с которым имел несчастье недолгое время состоять в переписке как со старшим коллегой. Переписка носила сугубо научный характер, да и пересохла давным-давно, когда папа был еще аспирантом, а Тимофеев-Ресовский нависал страшным глазом над микроскопическими мушками, неугомонно размножающимися под его гениальным приглядом. Еще коварная родина не подманивала Николая Владимировича в свои красноперые объятия, и только мухи складывали неисчислимые безмозглые головенки во имя теории наследственности. Однако после отказа Тимофеева в 37-м прервать опыты и срочно проследовать студеным маршрутом (который так и так от него не ушел), – о переписке вспомнили. Возле беспечного папы стали шиться какие-то чуть навязчивые, но в целом симпатичные и веселые люди, – ну и вот. Таисия, как ее там, Павловна…Петровна… короче, Брунгильда из приемной, губки бантиком, большие косы короной: тук-тук, очень извиняюсь, Димитрий Андреич, на секундочку…
И все головы повернулись за ним, а профессор Вельтман вдруг закурил против всех правил.
Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку.
Элитный этап, счастливый путь…
Тимофеев-Ресовский, по словам папы, был “космический человек”, и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С /площади/ давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь.