После этого Рамиля жила еще три года. Почти все время лежала и почти ничего не ела. Каждый проглоченный кусок мучительно, с зеленой желчью, извергала назад. Хозяйство легло на 14-летнюю Тату, и школа постепенно переместилась как бы в чулан ее жизни, наподобие потерявших смысл детских игрушек. Перед экзаменами за девятый класс к Дмитрию Андреевичу зашла новая классная руководительница дочки, испуганная девушка, скрывающая панику за строгими очками. От тяжелого духа болезни, пропитавшей дом, учительница растеряла остатки отваги и пролепетала: “Я не вовремя? Зайти попозже?” Дмитрий
Андреевич вывел ее в сад, усадил в беседке, заплетенной виноградом, и нацедил вина из пыльной бутыли. Девушка выпила стакан мелкими глотками. “Вы не думайте, – сказала она, – мы все понимаем. Ваши обстоятельства… Я говорила с директором… Мы сделаем Танечке аттестат, потом, если захочет, можно окончить вечернюю или техникум…
Например, училище у нас очень хорошее, медицинское… Вы согласны?”
– Разумеется, – кивал папа, – ничего страшного. Конечно, медицинское училище. Очень хорошая мысль. Вы не расстраивайтесь, милая барышня.
Я вам очень признателен. Еще винца?
К осени Рамиля умерла, о чем накануне известила Тата. Ночью вошла она в комнату, где у постели мамы отец прислушивался сквозь дрему к ее хрипу. “Иди спать, – сказала Тата. – Еще не сегодня”. “А когда?” – спросил со страхом Митя. “Завтра к вечеру”. Дмитрий Андреевич счел этот краткий эпизод сном. Но именно назавтра и именно к вечеру Рамиля всхрапнула в последний раз и затихла.
К смерти матери Тата отнеслась на удивление равнодушно. За годы, что таскала она горшки, мыла мать, меняла и стирала ее белье, работала в саду, неутомимо чистила дом, словно бы загнивающий вместе с гниющей
Рамилей, варила еду, торговала на рынке ранней клубникой и абрикосами, – Тата, как старый затонувший сосуд, покрылась изнутри твердой известковой корой. Все происходящее она воспринимала с каменной тупостью, ее глаза альбиноса смотрели на прекрасные смены цветения и созревания полусонно, одна лишь неизбывная усталость стояла в этих гипсовых глазах, и больше ничего.
Зимой она явилась к отцу в филиал так называемого ИНБЮМа, где загорелые молодые люди изучали кипучую биологию южных морей, и с той же покорной усталостью принялась за мытье лабораторной посуды.
Загорелые молодые люди сперва с интересом посматривали на молчаливую белую девушку, на ее волосы, словно пух одуванчика, и молодые ноги под коротким халатом. С ней пытались шутить и даже приглашали на вечеринки, но Тата никогда не улыбалась и никуда не ходила. Ну и перестали ее замечать, сочтя дурочкой. Дмитрия Андреевича провожали жалостливыми взглядами.
“Надо учиться”, – сказал ей отец осторожно, когда зацвел абрикос.
“Ага”, – без выражения согласилась Тата и села готовиться к экзаменам. Даже среди провинциальных троечниц, которые в основном и заполнили щебечущей стаей обшарпанные коридоры и садик медучилища,
/утопающий/ в желтых акациях, Тата сумела выделиться своей бестолковостью. Однако в училище был, как всегда, недобор, и ее зачислили с двумя шаткими тройками по химии и биологии, но пятеркой за диктант. Писать Тата научилась в четыре года, сама, и, не зная ни одного правила, изумляла всех своей грамотностью, нелепой на фоне ее глубокой посредственности и общей тусклости.
За три года учебы Тата приобрела кличку “Моль”, на которую не реагировала, и ни с кем не сблизилась, даже сидела одна, всегда за последним столом у окна. Ее память не удерживала никакой знаковой информации, она с огромным трудом отвечала на самые простые вопросы из области фармакологии или анатомии. На третьем курсе после зимней сессии Тату решено было гнать к чертовой матери, что само по себе, учитывая общий уровень заведения, было фактом исключительным.
Вечером после педсовета директор училища Степан Тимофеевич Осадчий выпил за ужином коньячку “для сосудов” и, сладко закурив, приступил к “разбору полетов” – двадцать лет они с женой крепили эту традицию: рапортовать друг другу о событиях дня. “Казни меня, Маша, но сегодня впервые проголосовал за отчисление. Много дур я повидал в нашей богадельне, но такой у меня…” – “Степа, – перебила Мария Юрьевна
Осадчая, известный в городе травматолог. – Мы задыхаемся без персонала, одна сестра на отделение! Спасибо скажи, что кто-то вообще еще к вам идет. Не до жиру, знаешь ли!” – “Да ты бы видела ее! – возражал Степан Тимофеевич. – Двух слов связать не может, желудочки сердца у нее относятся к органам пищеварения! Чистое чучело: на башке белый пух какой-то, рожа сонная, вся, черт ее знает, белая, непропеченная. Офелия, будьте любезны! Мучная моль!”
Мария Юрьевна Осадчая, известный в городе травматолог, повела себя странно. Костяшками сильных пальцев она стукнула мужа по лысине и объявила довольно громко: “Идиот! Ты и твой отстойник – сборище идиотов! Поздравляю. Это Таня Мышкина! Она у меня практику проходила прошлым летом! Не медсестра, а дар Божий! Из других отделений на нее смотреть шли! Золото девка, профессор Пирогов! Подотритесь вашими дипломами, я с завтрашнего дня беру ее на работу!”
С этими словами Мария Юрьевна Осадчая, грубая, как все травматологи, ушла в спальню и хлопнула дверью.
И Тата стала работать в травматологическом отделении небольшой крымской больницы, откуда ее через пять лет упросили на городскую станцию переливания крови, потому что она не только входила в любую вену, как тихий ангел, но и каким-то неведомым образом, едва взглянув на человека, определяла его группу крови, а также резус-фактор, количество гемоглобина, лейкоцитов и тромбоцитов, которые называла “эти штучки”.
Вот таким образом и жила себе, как было сказано, эта белобрысая женщина, вернее, девушка, изо дня в день осуществляя “забор крови”.
Бесконечные вереницы людей проходили перед ней, не догадываясь, что гипсовая сестричка, усидчивой белизной похожая на парковую скульптуру (или надгробие), различает многоголосый ток в их старых, как веревки, или упругих молодых венах, и этот шум, словно лепет леса или, скорее, моря, не дает ей соскучиться. Хотя Дмитрий
Андреевич, ее старенький папа, по привычке считал дочку неудачницей, приписывая ей собственные комплексы и свойства. Я бы рискнула назвать сей глубоко присущий человеческой природе феномен синдромом
Цахеса. Биологический механизм популярного синдрома (на примере мух-дрозофил) отчасти открыл и объяснил Н.В.Тимофеев-Рессовский в так называемой “теории мишени”. Радиоактивное излучение (продукт распада неустойчивого атомного ядра), направленное на муху (на клеточном уровне подобную, как ни странно, человеку), вызывает мутацию ее генов и хромосом, тем самым разрушая бедное насекомое. В каком-то смысле высокоорганизованная и сложная внутренняя структура
Тани Мышкиной являлась мишенью для комплексов ее неуклонно стареющего папы, внутри которого время творило процесс распада. Так ветер и вода разрушают скалы, образуя бухты, гроты и фьорды, чему наивно радуется человеческий глаз, не вникая, что является свидетелем ме-е-едленной агонии планеты.
/
3
/
Рустем Тимофеев, председатель совета директоров банка “Нура” сорок минут сидел в пробке у съезда с Белорусского моста на Тверскую.
– Ну так, Леша, – пугающе тихим голосом обратился он к шоферу, закуривая третью папиросу. – Говорил я тебе или нет ехать через Сущевку?
– А чо говорить-то, Рустем Николаич? – огрызнулся потный Леша и тоже воткнул сигаретку в ржавый мох усов. – Как ни ехай, все одно застрянешь. Пятница… – Он злобно покосился на шефа, не желающего учитывать железных закономерностей мироустройства.
– Сказано ведь, кажется, не курить за рулем.
– А чо… Все одно сидим…
От жары, навалившейся на город в июле 1998 года, люди теряли чувство реальности. Личный шофер банкира Тимофеева Алексей Салаго дал волю накопившемуся раздражению, забыв и думать о хрустящем холоде, исходящем от начальника, словно сидели они не в банкирском “Ауди” стального цвета, а на ящиках у пивного ларька в Ховрино, причем, что характерно, Алексея там несправедливо обошли и не налили по второй.
Сам же банкир, сдержанный красавец сорока девяти лет (из тех лишенных обаяния красавцев, что отпугивают попрошаек и женщин синевой булатного подбородка, конскими ноздрями и тонким гневом бровей; другими словами, слишком интенсивный красавец, то есть почти урод), – испытал вдруг дикое чувство беспризорной свободы.
Раскаленная улица задрожала и поплыла, как степь, где летят под низким ветром, едва касаясь земли, сухие колючие планеты перекати-поля. Бесконечный слипшийся сгусток слепящего стекла и металла, словно гигантский натек смолы, расплавился и зарябил на солнце, плеснул прохладой, Руська, вопили пацаны, давай не ссы, тута не глубоко, река лизнула твердый волнистый песок, и он побежал, вздымая стеклянные брызги, и сразу стало по грудь, а потом по шейку,