1971 году роль шекспировского Гамлета, которая, по словам самого Любимова, «во многом определила Владимира как личность».
Вначале он не очень соображал, что играет, – продолжает Любимов. – Придумал, что Гамлет – человек эпохи Возрождения. Это что, рвет мясо руками? Я его начал убеждать в обратном, что таких людей долго готовят к престолу. Что друзья, которые его предали, только что окончили университет. Если вначале Владимир не очень чувствовал концепцию – почему Гамлет не действует? – был далек от Библии и вопросов религии, то постепенно, мне кажется, он вгрызался в это[64].
Великий режиссер и педагог Любимов смог повернуть Высоцкого от решения образа Гамлета как очередного мачо в списке его ролей («рвет мясо руками», действует, не размышляя) к удавшейся в итоге попытке сыграть принца датского как мучительно рефлексирующего интеллигента.
Еще дальше от образа мачо смог вместе с Высоцким в 1975 году отойти Анатолий Эфрос. В его постановке чеховского «Вишневого сада» артисту досталась роль Лопахина. В своей трактовке Лопахина Высоцкий и Эфрос отталкивались от реплики, которую обращает к нему Петя Трофимов: «…все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа…» Вот эту нежность и интеллигентность, спрятанную в медведе-мужике, Высоцкий и сыграл в спектакле Эфроса.
Лопахин – Высоцкий в новеньком, с иголочки, светлом – цвета сливок – костюме, элегантный, умный, ироничный, был, как ни парадоксально это прозвучит, единственным подлинным аристократом духа среди всех этих духовно нищих и эмоционально глухих кладбищенских жителей, —
вспоминал театральный критик Константин Рудницкий[65].
Весьма показательной кажется мне история, рассказанная в мемуарах многолетней подруги Варлама Шаламова Ирины Сиротинской. Она была сильно увлечена театром Любимова, а автор «Колымских рассказов» первоначально отнесся к этому увлечению весьма скептически. «На его фотографии, подаренной мне в 1966 году, надпись: “Ирине Павловне с искренней симпатией и советом забыть театр на Таганке”», – вспоминает Сиротинская. Однако увидев Высоцкого в главной роли в спектакле Любимова 1966 года «Жизнь Галилея» по пьесе Бертольда Брехта, Шаламов предложил Сиротинской: «Давай напишем пьесу для этого театра»[66]. Страстно ненавидевший мачизм во всех его проявлениях, Шаламов очень тонко почувствовал в Высоцком тот его потенциал, который Любимов и Эфрос в полной мере раскрыли в артисте спустя несколько лет.
Однако массовым сознанием этот потенциал оказался абсолютно не востребован, в чем я однажды убедился лично. Году в семьдесят девятом школьный друг Серега выпросил у меня на три дня драгоценность – гибкую грампластинку Высоцкого. Но вернул ее через день, презрительно усмехаясь: «Это не Высоцкий!» – «Как не Высоцкий, почему?» – «Во-первых, не хрипит; во-вторых, не матерится». Устами Сереги глаголало большинство, желавшее видеть в таганском Гамлете удачливого, пьющего, приблатненного и беспощадного к женщинам мачо.
И снова о «Рождественском романсе» И. Бродского
(Работа над ошибками)
Евгению Борисовичу Рейну, со все тем же чувством
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный ход сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой,
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
28 декабря 1961[67]
Это не первое мое обращение к стихотворению Бродского[68]. Именно ответом на один из предыдущих разборов стало письмо близкой подруги поэта Ирины Емельяновой, любезно переданное мне через Г. Д. Муравьеву. В письме раскрываются главные загадки начальной строфы «Рождественского романса», а следовательно, и всего стихотворения:
Бродский сам сказал мне, что такое «ночной кораблик негасимый» в «Рождественском романсе», когда мы с ним проходили мимо Александровского сада. Это фонарь в Александровском саду. «На розу желтую похожий», потому что желтого цвета. «Кирпичный надсад» – стена Кремля. «Над головой своих любимых» – влюбленных пар в саду. «У ног прохожих» – потому что сад ниже уровня тротуара.
Письмо Ирины Емельяновой отменяет мою (и Томаса Венцлова)[69] гипотезу, согласно которой «кораблик»/«фонарик» в первой строфе «Рождественского романса» – это луна. А еще письмо провоцирует вернуться к предположению о том, что сквозь одну «столицу», Москву, в стихотворении Бродского просвечивает вторая и главная для поэта – Петербург/Ленинград. Такое предположение, сделанное мною в работе 2000 года, попало затем в комментарий Льва Лосева к «Рождественскому романсу» 2012 года (к сожалению, без ссылки на мою статью, которая была комментатору известна):
Хотя, начиная со второй строфы, изображается ночная Москва, упоминание Александровского сада в первой строфе двусмысленно: сад с таким названием имеется как у кремлевской стены в Москве, так и в Петербурге у Адмиралтейства, на шпиле которого золотой («на розу желтую похожий») кораблик[70].
Нужно честно признать: несмотря на очень выразительное соседство в начальной строфе «кораблика» и «Александровского сада», текст стихотворения не дает права настаивать на том, что в «Рождественском романсе» подразумевается не только Москва, но и Петербург/Ленинград. Пожалуй, допустимо будет сказать, что в некоторых строфах Бродского приметы северной столицы неотчетливо мерцают, тогда как московские топонимы в стихотворении прямо называются своими именами («Ордынка» во