Утром Сергей пошел забирать документы. Шел неторопливо — куда спешить? Думал. Не думал, вернее, а так… Самоуглубленно вел диалог с проректором. Представлял, как войдет к нему в кабинет и спросит: «Ну, что? Довольны? Определили двух юнцов, которым нет еще и девятнадцати, в отбросы общества — и довольны?! Считаете, сделали доброе дело?» Именно на это «нет девятнадцати» и «на отбросы» хотелось нажать. Ну в самом деле, как так — нет девятнадцати — и уже отбросы! Шалите, товарищ Фоменко! Перегибаете! Что он, сам не понимает — взрослый человек? Посмотрит Сергей ему в глаза и спросит. Шевельнется совесть у человека — нет? Кузю вчера он так и не нашел, а к проректору сейчас зайдет…
Сережа так «заговорился», что прошагал мимо института. Повернул обратно… И словно на две длинные стальные спицы, напоролся на вопиюще сосредоточенный, полнящийся непонятным торжеством, взгляд. Навстречу двигалась инвалидная коляска с той самой женщиной, к которой водила их с Лапиным Люся. Сережа поздоровался, но в ответ тихо и смиренно кивнула лишь старушка, толкавшая коляску. А женщина-инвалидка окинула взором, и в зрачках ее победоносно вспыхнули уже знакомые ему электрические дужки. Здесь, на улице, среди людей она была вся охвачена, обособлена ото всего вокруг этим ощущением своего торжества, как бы даже озарена изнутри вдохновенным знанием только ей ведомой правоты…
Он не враз и опомнился, постоял, посмотрел вослед, потом перед собой, не в силах понять и совладать с поселившимся в нем страхом.
Мальчишки пускали по ручью у обочины маленькие белые кораблики из пенопласта. Он в детстве пускал по весне кораблики из коры…
С проректором Сергей столкнулся прямо у входа в институт. Замешкался: здороваться, нет, открыть дверь, пропустить вперед или пройти первым?..
Фоменко тоже поглядел на Сергея с замешательством — так поглядел, будто увидел лицо знакомое, памятное чем-то, а чем — выпало из головы. Вблизи проректор не выглядел таким уж надменным палачом или инквизитором, а… словно бы охваченным своим каким-то торжеством. Может быть, ответственностью возложенной на него миссии…
— Здрасте! — само вырвалось у Сергея. Он открыл двери и придержал.
Проректор учтиво поклонился и прошел.
— Вы ко мне? — заговорил он по ту сторону входа, старательно шаркая подошвами ботинок о щетку.
— За документами.
— Куда думаете? На производство?
— Посмотрим.
— А в армию?
— Наверно, осенью.
— Документы в ректорате. Подпишите обходной лист и… искренне желаю найти свою судьбу.
Фоменко пошел, чуть склонив вперед малоподвижное, широкобедрое туловище, деревянно переставляя ноги. Все так же, как говорил или шаркал ногами, — неторопливо и значительно.
Сергей не впал в гнев и досаду, что оплошал так, почти замельтешил. А проводил проректора взглядом, как и женщину в коляске, в том полном оторопелом ощущении, что все происходящее — происходит не с ним. А если с ним, то он должен быть сейчас круто заломленным и зависшим в пространстве — таким он виделся себе.
14
Лапин спал после ночного дежурства. Сережа бросил на тумбочку обходной, так и не подписанный ни в одном пункте. Тоже нацелился ткнуться лицом в подушку, вдруг раздался голос Кости. Сергей даже вздрогнул — обычно Лапин если уж ложился, то засыпал сразу, почти в тот момент, когда голова касалась подушки, в него, казалось, можно было гвозди заколачивать — не проснется. Богатырский сон!
— Студент Лютаев, — сказал Костя, — а почему вы не на занятиях?
В другое время Сережа бы со смеху упал и по полу катался, но сейчас лишь слабо улыбнулся.
— Исключили меня, Костя. Три дня весь институт только об этом и говорит. Меня и Чибирева.
Лапин, привыкший к розыгрышу и насмешкам, в первый миг посмотрел недоверчиво.
— Вас с Борькой исключили?! — в его голосе прозвучало то подбадривающее недоумение, которое как бы говорило: уж кого-кого, а вас бы не следовало исключать.
Он сел, делаясь суровым и задумчивым. А Сережа прилег, медленно и бессильно вытянулся на постели, словно малокровный болезненный человек. Все не отпускал душу тот взгляд женщины на коляске, его упоительное отторжение всего сущего и все затмевающее торжество… Что-то знакомое привязчиво чудилось теперь в нем, давно живущее в душе его, только доведенное до предела… до безумия.
Тихо, без дерготни и страстей, поведал он Косте о причине исключения — все это уже отдаленно волновало его. И не то чтобы отболело, а… важнее стало то, что произошло с ним самим. Заломлена душа — в отторжении и торжестве заломлена, не до предела, конечно, как у женщины, но отклонена. А если снять ее с крючка-то, с заломленности, так что останется?.. Чем жить?
— Пить… не начни, — проговорил Костя до робости осторожно, зная, как такой вот банальный совет может задеть Сережу за живое.
Подвигал чемодан под своей кроватью, протянул Сергею общую тетрадь.
— Вот. Прочти… Тут… Ну, прочтешь… Не сейчас, потом.
Сергей как-то заглядывал в Костины записи: оно и писано-то неразборчиво и ничего особенного не нашел в них. Но в разбереженности душевной и подавленности, когда более всего внимание человеческое дорого, был тронут: Лапин никому не давал свои тетради. Открыл, стал читать:
«Я люблю музыку, но исполнитель весьма посредственный. Встречал людей, не любящих музыку, однако хороших исполнителей (далее почти треть страницы зачеркнута). Моя мать хотела стать певицей, и я думаю, могла бы стать, если бы не растратила силы и творческий запал на успех в собственном окружении, в компаниях, где всегда ею восторгались, а заодно и собой, ругая и понося всячески жизнь и обстоятельства, при которых такие вот, как они, люди оказываются в стороне, а холеные бездари, не имеющие сердца, но делающие все как положено… (несколько неразборчивых слов). …При этом мало винили себя! И хотя у матери сохранилась внешняя уверенность, что все у нее в жизни хорошо, ее судьба — это ее судьба, по крайней мере, не сделалась бабой, у которых вечно, как к колодцу наклоняться, то все исподни торчат. Она почему-то всегда эти исподни у колодца помнила. Я бы сказал так: она самообворожающе застыла, обмерла в своем неприятии того, среди чего выросла. Но я помню приступы той тоски и чувства безысходности, которые порой ее охватывали. Пока был жив дед, она накидывалась на него, выговаривая, что родиться от него или от медведя — одно и то же, что ни образования не смог дать, ни средств! Могла за пустяк, а то и просто куража застольного ради, отхлестать меня, поставить в угол; стою, стою, запрошусь по нужде, а она мне скажет: «Ты в ладошки, Костик, в ладошки…»
Сережа взглянул на Лапина, не ожидая такого, пусть и письменного откровения. Было удивительно еще и то, что у Кости такая мать. На Сережу мать и голос-то редко повышала, налетела как-то однажды с полотенцем, так ему только смешно стало. Лапин, видимо, специально старался не смотреть на Сережу, рылся чего-то в шкафу.
«Мне было тогда страшно обидно. Тогда я думал, что у меня просто такая мама. Не мог я тогда оценить, что при всех скудных средствах и желании жить широко она все же купила мне пианино, платила за обучение. Забрала из деревни престарелого отца, хотя тот был ей только в обузу. Не мог понять, что значило для девушки с гордыней, настроившейся на большие свершения, оказаться одной в городе, быть брошенной мужчиной, остаться с ребенком… (Далее опять много зачеркнуто, потом неразборчиво, что называется, черт ногу сломит.) …Дед, словно солнечный луч, проникнувший в щель темного сарая, дал понять, что существует, должно существовать единое для всех большое светило. К большому целому… через любовь к близким людям старшего поколения, сохранившим народное зерно…»
— Костя, может, ты сам вслух почитаешь, а то пока твои закорючки разберу, впечатление пропадает…
— Я вроде старался понятно… Не это! Не здесь! — конфузливо сморщился Костя, подал тетрадь другой стороной. — Там… Я и забыл. Вот.
Открытые страницы были заполнены ровненькими, без помарок выведенными печатными буквами, строками. Но Сережа успел прочитать лишь заголовок, который показался ему очень странным: «Русский дух».
— Привет! — будто мультипликационный юноша с вечно распахнутыми объятиями, изгибающийся и припрыгивающий под каждое слово, нарисовался живой и радостный Борька Чибирев. — Я к тебе пришел, да вот человека надо проводить!
«Человек» тоже словно из красочного мультфильма выплывал переливчатыми движениями восточной принцессы следом — Мила. Красивые они были рядом. «Эти волосы взял я у ржи…», «Шаганэ ты моя, Шаганэ…» — глядя на них, вспоминались строки. Напрашивалось сравнение с белым днем и черной ночью, с дивными птицами, запорхнувшими нечаянно в форточку, для того и рожденными, чтобы одним присутствием одаривать других радостью… Боря бросил ей руку на плечо, по-товарищески прихлопнув. Мила, не пытаясь высвободиться, склонив голову набочок, отчего половину лица закрыли наискось черные волосы, улыбнулась Косте видимым краешком губы печально и нежно: