Если события 87 года только поверхностно затронули русскую жизнь, то в моем личном развитии они провели неизгладимую грань. Они впервые познакомили меня с той средой, которую я раньше не знал и от которой меня охраняли; и не только с ней познакомили, но, по курьезному недоразумению, я в ней сразу был признан своим и мог в самом центре ее наблюдать. Это сближение с другими людьми мне прежде всего самому себе показало, насколько, несмотря на мои аттестаты и успехи в науках, я был отсталым. Однажды для решения какого-то несогласия спросили моего мнения, считаю ли я Лассаля "теоретиком" или "практиком"? Мне было стыдно признаться, что я почти не знал, кто такой и что такое Лассаль. Чтобы себя не осрамить, мне пришлось поневоле
с ученым видом знатока
хранить молчанье в важном споре.
А в другой раз речь зашла о желательности чем-то отметить дату 19 февраля, а я не сразу сообразил, чем она замечательна. Не говорю уже о книгах и журнальных статьях, на которых другие воспитывались и которых я не читал и не знал. Эти пробелы было не трудно пополнить. Помню это счастливое время, когда, по советам и указаниям новых старших друзей, я знакомился с этой элементарной, но все еще модной литературой по политическим и историческим вопросам и не переставая досадовал, сколько было в "гимназии" потеряно зря драгоценного времени. Но книги, беседы, споры, на которых я часто присутствовал, быстро поставили меня в курс этих вопросов.
Гораздо важнее было другое. Мало было оказаться "в курсе" вопросов. Надо было выбирать и решать. Та новая среда, в которую тогда я вошел, уже давно {74} для себя решала вопросы, которых я себе до сих пор и не ставил, размышляла об "общем благе", о несправедливом устройстве современного общества, о своей вине перед теми, кто в нем был обижен. На наше недавнее прошлое многие из нее смотрели не теми глазами, что в моем прежнем кругу.
Реформы 60 годов им не казались драгоценным растением, которое нужно только беречь и выращивать. Даже в самую творческую, героическую эпоху самодержавия многие считали эти реформы слишком трусливыми. Не так ли судил даже Герцен в своей полемике против Чичерина? В позднейшее время пошли еще дальше. Ю. Мартов акт 19 февраля 1861 называл уже "великим грабежом крестьянской земли для помещика". (Ю. Мартов, "Записки социал-демократа", Часть I, стр. 331). На почве подобного понимания событий этого времени выросло не только сопротивление продолжению и "увенчанию" Великих Реформ (Лорис-Меликов для революционеров был предметом сначала осмеяния, а потом покушения), но народилась и та роковая идея "цареубийства", которую с самопожертвованием и героизмом стали осуществлять фанатики-народовольцы. Подобная тактика исходила из веры, что свержение привычной исторической власти вызовет народную Революцию, которая сумеет сразу построить новый и лучший социальный и политический строй.
Я сам видал близких к "народовольцам" людей, которые думали, будто только случайность, арест Желябова и А. Михайлова, помешали в марте 81 г. Великой Революции разразиться тогда же. От таких надежд приходилось теперь отказаться. Для "Революции" русский народ не оказался ни материально, ни духовно готовым. Своей деятельностью и особенно своим успехом "народовольцы" в нем подготовили только "реакцию". Самая мысль, после 61 года, сразу поднять весь народ против "Царя" показала непонимание его психологии. Организация "народовольцев" {75} без поддержки в народе, была легко раздавлена простой "полицейской" техникой. Из этого теперь приходилось делать выводы и искать для борьбы с "побеждавшей" реакцией новых путей. Одни, наследники деятелей 60-х годов, по-прежнему верили в возможность "сберечь и развивать" начала того нового строя, которые были даны в 60-ые годы и были постепенно усвоены жизнью. Сюда относились и "судебные" учреждения, и "Земские" установления; они могли укреплять в России "законность", защищать "права человека", развивать и распространять просвещение, подымать народное благосостояние. Делать это стало, конечно, гораздо труднее теперь, чем тогда, когда за этим стояло и сочувствие и содействие "Власти"; но добиваться этого, и особенно отстаивать то, что уже было дано, защищать его от "разрушения" все же оставалось "возможным". Это делали и судебные деятели, борясь законными средствами против нового, внушаемого им сверху в судах направления, и земцы в борьбе с губернаторами, и либеральные профессора при новом уставе; это особенно делала легальная пресса, поскольку ей это было возможно.
Но как раньше, так и в это время, были и более нетерпеливые люди, которые не могли удовлетвориться подобною осторожной тактикой, и хотели добиться "сразу", "всего". Они были по взглядам и по темпераменту наследниками "народовольцев", но все-таки уже научились из жизни, что прежняя тактика, кроме разгрома, ни к чему не приводит. Надо было поэтому сначала создавать себе поддержку и опору в народе, в наиболее многочисленных и обиженных классах его.
Народу, который остался равнодушным к борьбе за Учредительное Собрание против самодержавия, нужно было указывать на других более понятных, доступных ему и близких "врагов". Среди революционеров по этому вопросу мнения расходились; одни {76} видели подходящие революционные элементы в крестьянстве, которое можно было поднимать на помещиков из-за его жажды к земле, другие среди промышленных рабочих, которых угнетали хозяева предприятий и на которых держался весь капиталистический строй. Отсюда вышли две главные революционные партии.
Царя, еще не утратившего обаяния "Освободителя", можно было в глазах народа превращать в пристрастного защитника "помещиков" и "фабрикантов" и тем его авторитет подрывать. Но такой план должен был быть рассчитан надолго. Пока же нужно было не "действовать", а только накапливать силы. Вместо "штурма", вести подкопную борьбу в исключительно трудных условиях для наступающих; надо было быть осторожным, скрываться, чтобы преждевременно не обнаружить себя; те, кто занимался подобной работой, среди крестьянства или среди рабочего мира, естественно не могли своего серьезного дела компрометировать ради участия в интеллигентских студенческих демонстрациях, как могли делать те, кто "политикой" не занимался. Этим, может быть, объясняется тот аполитичный характер студенческих беспорядков этого года, который успокоил и обрадовал власть. Это не означало, что сами студенты были довольны общим политическим положением; но на них отражался упадок этого времени. Убежденные люди, способные собою для общего дела пожертвовать, принуждены были пока скрываться в подполье и только там вести свою работу. Их время еще не настало.
Но можно ли по человечеству удивляться, что ведя с большой опасностью для себя такую работу, они с недовольством и недоверием смотрели на либеральных, легальных деятелей, упрекали их за умеренность, постепенность, готовность к компромиссам с врагом, подозревали их в способности изменить и предать? В этом относительно многих была не только вопиющая несправедливость, но и услуга, которую {77} революционеры этим оказывали общим врагам, то есть настоящей реакции.
С этими настроениями я стал встречаться тогда и надо было среди них выбирать. Всем своим прошлым, вероятно, и темпераментом я был связан с людьми "либерального" направления. Но мне приходилось тогда встречаться и с их идейными критиками, людьми преданными "революционному" делу.
Из мемуарной литературы об этой эпохе (Чернов и Мартов) я увидел потом, как много из них были тогда хорошо со мною знакомы. Но в свою политическую работу они меня не посвящали; я был не их лагеря. Говорить об этом чужим могли только "болтуны или провокаторы". Эти категории были друг на друга похожи;
только провокаторы были искуснее. Мне запомнился такой эпизод. Один из подобных пропагандистов вздумал меня или переводить в свою "веру" или просто зондировать; и он завел со мной разговор, что я мог бы быть полезен России (лесть никогда не мешает); а в разговоре заявил, не допускающим возражения тоном: "Ведь вы, конечно, социалист?". Меня задело это претенциозное "конечно"; я ответил, что многое в экономической доктрине социализма я признаю. Он внушительно пояснил, что социализм не экономическая доктрина, а политическое учение и даже система морали. Маркс в "Капитале" на все дал ответ. Этим суждением он мне интереса к себе не внушил. Чтобы от него отвязаться, я ответил, что я не социалист, а держусь взглядов Л. Толстого. Он тогда с разочарованием меня оставил в покое; но так как в этой отговорке маленькая доля правды была, то об ней я должен здесь сказать несколько слов.
Конечно, название "толстовца", которым злоупотребляли тогда, часто было вполне незаслуженно. Когда я позже самого Толстого узнал, я понял, почему этих "хороших людей", которые думали, что идут вместе с ним, он сам не считал своими {78} единомышленниками. У него и у них отправные точки были различны.