Медаль и правда висела свободно: помню, что я прекрасно и с полным спокойствием это чувствовал с того самого момента, как заложил почву для Книги первой, ту почву, где Милли, по видимости, так блистательно отсутствует. Я с трудом могу припомнить такой случай – я решусь настаивать на этом даже при вульгарности теперешней публики, – когда бы «начало из далекого далека», такого далекого, как только возможно, и даже, в том же духе, уход далеко «назад», то есть за фасад сюжета, могли быть оправданны с меньшими колебаниями. В этой связи свободные руки были в высшей степени благоприятны – руки, свободой которых я оказался обязан тому, что моя работа заранее потерпела позорный провал, утратив малейшую способность увидеть себя изданной выпусками. Такой провал постоянно подстерегал меня даже с более короткими сочинениями; но значительное по размеру произведение, о котором здесь идет речь (то же подстерегало и «Золотую чашу» тремя годами позже), явилось, не иначе как с неким испуганным изумлением, в мир периодических изданий и редакторов, в мир громовых «успехов» in fine, среди которых ему предстояло почти незаметно затеряться. К счастью, всегда есть что-то бодрящее в альпийском холоде, как на высоком ледяном arête[30], исходящем от холодно встретившего тебя редактора: однако «зелен виноград» может порою поистине опьянять, и рассказчик, достойный своего призвания, с радостью снова почувствует, сколько других возможностей он сумеет использовать. Те, что относятся к «условиям публикации», бывают до некоторой степени интересны или хотя бы как-то стимулируют, но их завлекательность определяется тем, что предлагаемые рецепты зачастую вырастают из почвы, совершенно чуждой той, на которой построено твое сочинение. Они почти всегда оказываются плодами совершенно другой атмосферы, зачатыми при свете, который – внутри самого сочинения – сможет предстать мало чем иным, кроме темноты. И все же, когда они не слишком вредоносны, они часто действуют как испытание мастерства – мастерства такого ремесленника-эксперта, которому нравится подвергаться испытанию, совершенно в том же духе, как лошади чистых кровей нравится ходить под седлом. Тем не менее лучшие и тончайшие черты мастерства, при всем уважении к только что высказанной истине, обычно бывают не результатом компромисса, но рождаются в полнейшей гармонии, и я прекрасно помню, если говорить о случае, который мы теперь рассматриваем, какое чувствовал удовольствие от моих разделов, моих пропорций и ритмов всей моей книги в целом, понимая, что все они покоятся на постоянных, но никоим образом не на кратковременных принципах. Достаточно было того, что внесенные мной изменения были хороши сами по себе; редакторам хватило моего искреннего убеждения, что на самом деле дальнейшее обсуждение структуры книги просто сведется к сокращенному – буквенному – обозначению закона, которому они, то есть редакторы, следуют.
Начать с того, какой «веселый интерес» вызывало у меня установление последовательных центров книги – такая точная их расстановка, чтобы части сюжета, которыми они управляют, счастливо им подчинялись и, обретя соответствующее к себе отношение, составляли бы, так сказать, вполне прочные блоки тщательно выделанного материала, обтесанного до острого края, с тем чтобы они имели вес и массу и силу, чтобы способствовали построению книги, то есть обеспечили ее красоту и желаемый эффект. Таким блоком, вполне очевидно, стало все предварительное представление Кейт Крой, которое, насколько я помню, с самого начала абсолютно отказывалось развертываться иначе, как на языке амплитуды. Язык амплитуды, язык атмосферы, именно эти языки, и только они, помогли моим образам обрести полноту и округлость, способность поворачиваться – ведь у них есть и бока, и спины, какие-то их части оказываются в тени, но они столь же достоверны, как и те, что на солнце. Таковы должны были быть четко поставленные мной условия, всегда и повсюду, и я был весьма далек от того, чтобы недооценивать ту силу, какая потребуется для выражения всего этого, как я сам все это понимал и чувствовал, и количество времени, которое придется потратить, ибо возвращаться сейчас по пройденному пути означает, увы, более, чем что-либо другое, всего лишь отмечать пробелы и ляпсусы, опуская, одно за другим, те намерения, которые, при всем желании, никак не могут быть плодотворны.
Я уже сказал, что процесс создания книги в целом описан с того момента, как были перечислены «блоки», и что это – вполне достоверный вид плана моей работы. Однако план работы – это одно, а ее результат – это совсем другое, так что я, пожалуй, почти готов заявить, что этот результат, как сейчас представляется мне, более всего характерен самыми удачными чертами, которые, в соответствии с моей первой и благословенной иллюзией, должны были весьма ему способствовать. Я встречаю их все, возобновляя знакомство, я горюю о них, снова входя в этот поток, об утраченных ценностях, о явных пробелах, об отсутствующих звеньях, об издевающихся над тобой тенях – обо всем, что, взятое вместе, отражает раннее цветение твоих добрых надежд. Случаи подобного рода, конечно, вовсе не анормальны: они настолько нормальны, что какой-нибудь острый ум наверняка должен был бы к этому времени уже разработать «закон» о степени зависимости энергии художника от его подверженности ошибкам. Насколько и как часто, в какой связи и с какой, почти беспредельной вариативностью должен художник оказаться простофилей, чтобы стать главным объектом «законодателя», хоть отчасти поддающимся измерению как мастер, чтобы заменяющий его образ был реальным, – то есть, иными словами, чтобы такой «закон» мог ощутимо существовать? Мастер же, после серьезного рассмотрения, размещает быки своего моста – ей-богу, казалось, он берет достаточно глубоко, – так смело их устанавливая, однако в результате его мост простирается через поток, очевидно, совершенно независимо от этих качеств – главного достоинства первоначального проекта. Это они были иллюзией в свой назначенный час, но пространство моста, одна ли у него арка или много, самым странным на свете образом представляется реальностью: ведь его погрустневший строитель, проплывая под ним, видит людские фигуры и слышит над собой голоса и понимает, с пересохшим от ужаса горлом, что мост многое несет на себе и его явно «используют».
Я хотел выстроить сознание Кейт Крой так, чтобы она смогла вынести ношу, которая мало-помалу ложилась на это сознание; мне пришлось использовать примеры, что потребовало уложить много сотен плотно упакованных кирпичиков – как раз столько сотен, сколько фактически нашлось неполных дюжин примеров. Образ ее столь скомпрометированного, компрометирующего и склонного к компромиссам отца должен был эффективно пронизывать всю ее жизнь, должен был особым образом мешать течению ее юности: под этим я имею в виду тот стыд, то раздражение и депрессию, то его всеотравляющее влияние, которое проявлялось даже тогда, когда за его самым прочувствованным «честным словом» крылась правда и он выполнял обещанное. Но где же можем мы его отыскать в это время дня, иначе как в одной или двух ничтожных сценах, что вряд ли следует считать достойно работающим упоминанием? Он всего лишь «заглядывает» ненадолго, этот бедный, поразительно красивый, компрометирующий и ищущий компромиссов призрак, каким он должен был быть в прошлом; он видит, что его место уже занято, что об общении с ним мало кто скучает, и он снова набекрень надевает свою прекрасной формы шляпу, которая так долго предоставляла ему единственное настоящее укрытие, и отворачивается, и уходит прочь, равнодушно насвистывая, пытаясь таким свистом благородно прикрыть глубочайшее в его жизни разочарование. Его жалкое «слово чести» должно было выдержать проверку, чтобы открыть ему дорогу в спектакль. Всем и каждому, коротко говоря, следовало бы радоваться, подобно звездам театра, снисходительно согласившимся взять незначительные роли, что они довольствуются неглавными персонажами, только бы вообще появиться на сцене. Признаюсь, сейчас у меня не хватит смелости приводить детальные примеры важных вещей, упущенных мною: объяснить большинство из них, как я понимаю, можно мощным биением грубой правды, крывшейся за моими рассуждениями и их переосмыслением; странное предубеждение, с которым вся картина, почти на каждом повороте, с ревностью относилась к драме, а драма (хотя в целом и проявляла гораздо больше терпения, как мне представляется) относилась к самой картине с подозрением. Вместе они, несомненно, много способствуют развитию темы, однако каждая из них коварно мешает идеалам другой и обгрызает края ее позиции; каждая стремится заявить: «Я смогу сказать, что вещь „сделана“, только если она сделана так, как я хочу». Некоторое успокоение свидетель этих ссор может найти в рассуждении, придуманном для него еще в сумерках времен и младенчества Искусства Ангелом (чтобы не сказать – Демоном) компромисса: ничего нет легче, чем «сделать» так, чтобы не быть благодарным за то, что кто-то со стороны помог вам это сделать. Вот почему осуществление моей мечты о Лайонеле Кроу и, более того, разрешение ему уйти, чтобы вся моя конструкция поднялась на ноги, оставили меня безутешно оплакивающим его потерю. Кто и что, как и почему, откуда и куда, касающиеся Мертона Деншера, – эти вопросы должны были танцевать вокруг него с античной грацией нимф и фавнов, танцевавших вокруг учтивого Гермеса и венчавших его цветами. Главная забота пишущего – дать каждому из его действующих лиц атмосферу, но чем же иным становится в конце концов вся конструкция, как не серией печальных мест, где рука великодушия получила предостережение и была остановлена? Ситуация с молодым человеком – личная, профессиональная, социальная – должна была бы стать настолько отфильтрованной для нас, чтобы мы ощутили ее истинный вкус; миссис Лоудер следовало бы глубоко проникнуть в нас, да еще пропитать нас своим присутствием, своей личностью так, чтобы мы почувствовали ее вес среди других персонажей. Нам следовало бы восхищаться миссис Стрингем, подругой моей героини, постоянно ей сопутствующей, ее поистине декламационной бостонской речью, предметом бесчисленных острот, и, сверх всего, долгими и, главное, воодушевленными рассуждениями Милли Тил о ее опыте знакомства с английским обществом. Нам следовало бы восхититься, как только сила и смысл ситуации в Венеции, где собрались все наши друзья, дошел до нас вместе с большим глотком из более глубокой чаши, и тут окончательная позиция Деншера и полнейший очерк его сознания выступили бы особенно ярко, расшитые шелком, тонкими стежками нитей – золотых, розовых, серебряных, которым, увы, так и пришлось остаться по-прежнему намотанными на шпули.