Поскольку История – История рода людского – это прежде всего суровые факты, а ещё, разумеется, страсть и живые краски, которыми её наполняют люди, – постараюсь изложить тебе хотя бы факты.
Когда мы с тобою расстались, я уже знала – хоть и не наверное, – что последствия будут… такие, какие они были. Мы договорились – в тот последний чёрный день – покинуть, оставить друг друга, и никогда уж ни на миг не оглядываться назад. И я твёрдо вознамерилась соблюдать со своей стороны этот уговор – что бы ни случилось – ради собственной гордости, да и ради твоей тоже. Я сделала приготовления – ты не поверишь, какую холодную расчётливость пришлось мне проявить, чтоб уехать; я подыскала место, куда удалиться – (знаю, потом ты его обнаружил) – и где я сама, и никто другой, отвечала бы за нашу судьбу – ребёнка и мою… Я заранее обсудила дело с единственной живою душой, чью помощь я допускала – с моей сестрой Софией, и она вызвалась быть мне пособницей во лжи, в хитрой затее, которая больше пристала романтическому роману, нежели прежней моей тихой и обыденной жизни, но ведь, как известно, Необходимость изощряет ум и усиливает решительность, – вследствие всего этого наша дочь была рождена в Бретани в монашеской обители и затем привезена в Англию к Софии, которая приняла её и воспитала как собственную дочь, как мы о том с ней договаривались. Хочу тебя заверить, что София любила и лелеяла её, как собственная мать не могла. Она выросла на свободе в английских полях и вышла замуж за кузена (хотя на самом деле он ей никакой не кузен!) и проживает в Норфолке – супруга весьма уважаемого сквайра и весьма пригожая собою.
Сама я проживаю у Софии – почитай с того времени, как мы виделись с тобою в последний раз на спиритическом сеансе у миссис Лийс. Ты был тогда исполнен гнева, ярости, но и мои чувства были под стать: ты сорвал повязки с моих ран душевных, и я, как это свойственно женской натуре, решила отыграться: пусть и он пострадает по моей милости, раз большая часть страданий в этом мире приходится на нашу женскую долю и мы тихо несём этот крест. Когда я сказала тебе – «Ты сделал меня убийцей!» – я подразумевала бедняжку Бланш, чей ужасный конец по сей день является для меня источником душевной муки. Ты же подумал – о, я это прекрасно видела! – что я говорю с тобою, как Гретхен с Фаустом. И тогда я решила – с мелкой холодной мстительностью, проистекшей от моего тогдашнего телесного и душевного нездоровья – что ж, пусть так думает, коли знает меня столь мало, и пусть подобными мыслями истерзает свою душу. Женщины во время родов кричат неистово, восставая против, как им кажется, виновника их муки, в ком минутная страсть, быть может, и не оставила долгой памяти и, уж во всяком случае, не привела к губительному потрясению души и тела – так я думала тогда! – теперь я поостыла. Теперь я состарилась.
Нет, ты только подумай: я сижу почти безвылазно в своей башне, как есть старая ведьма, сочиняю вирши с разрешения моего неотёсанного зятя сэра Джорджа, завишу от других (в денежном смысле, чего никогда не ожидала), например от сестриного благосостояния, – но однако же пишу тебе о событиях давно минувших дней так, словно всё было только вчера, и мне уже снова грудь стискивает раскалёнными обручами, от гнева, от досады и от любви (к тебе, к моей милой Майе, и к бедняжке Бланш). Но между вчера и сегодня – годы и годы, и ты серьёзно болен. Я желаю, чтобы тебе стало лучше, Рандольф, и шлю тебе моё благословение, и прошу у тебя тоже благословения, и прощения, если оно возможно. Ведь я всегда знала – кому, как не мне, было знать, – что у тебя великодушное сердце и ты позаботился бы о нас – обо мне и о Майе – но меня мучил тайный страх – вот когда оно всё выплывает наружу – но от Правды мне уже, видно, не отвернуть, – понимаешь, я боялась, что ты захочешь забрать её, ты и твоя жена, забрать её себе насовсем, а она была моя, я её выносила – и я не могла её отдать – вот я и спрятала её от тебя, а тебя от неё, потому что тебя она бы обязательно полюбила, у неё в сердце есть вечное незаполненное место, которое твоё по праву. Господи, что же я наделала?
Здесь бы мне лучше остановиться, или даже надо было остановиться несколькими строками раньше, где я должным образом прошу у тебя прощения. Я пошлю тебе это письмо в запечатанном конверте, пошлю на имя твоей жены – она может это прочесть, и вообще поступить с этим, как ей будет угодно – предаю себя в её руки, – но это такое блаженство, пусть и опасное, после стольких лет выговориться – я вверяюсь её и твоей доброй воле – некоторым образом это моё Завещание. У меня в жизни было немного друзей, и только двоим из них я полностью доверяла – Бланш. – и тебе – и обоих я любила так сильно, но она погибла ужасной смертью, ненавидя меня и тебя. Теперь, когда я достигла старости, я всё чаще с тоскою обращаюсь даже не к тем нескольким ярым, сладостным дням – страсть в моей памяти утратила особость, сделалась страстью вообще, ведь всякая страсть идёт одним и тем же путём к одному и тому же концу, так мне, старухе, теперь кажется, – так вот, я с тоскою обращаюсь – (какая же я всё-таки стала околичественная и словообильная!) – к нашим давнишним письмам, где мы говорим о поэзии и всяких других вещах и наши души двинулись доверчиво навстречу друг другу – и друг друга признали. Не читывал ли ты часом один из немногих несчастных проданных экземпляров «Феи Мелюзины», и не думал ли при этом: «Я знал её когда-то», – или, что даже более вероятно: «А ведь без меня не было бы и этой повести». Я обязана тебе и Мелюзиною и Майей, и до сих пор не отдала моих долгов. (Я всё же надеюсь, что не умрёт она, моя Мелюзина, какой-нибудь понимающий читатель её спасёт, а ты как думаешь?)
Феей Мелюзиной все эти тридцать лет была я. Это я, фигурально выражаясь, летала по ночам «вкруг укреплений замковых», это мой голос «взвивался на волнах ветра», мой вопль о том, что мне нужно видеть и вскармливать и лелеять моё дитя, мою дочь, которая меня не знает. Она росла беззаботно и счастливо – ясная, солнечная душа, простая в своих привязанностях и вообще замечательно прямая по природе. Она глубоко и подлинно любила обоих своих приёмных родителей, – да, да, и сэра Джорджа, в чьих бычьих венах не текло ни капельки её крови, но который был очарован её пригожестью и добрым нравом – очарован к моему и её вящему благу…
Меня же она не любила. Кому могу я в этом признаться, как не тебе? Она представляла меня какой-то колдуньей, злой одинокой старухой из сказки: старуха глядит на неё сверкающими глазами, ждёт-пождёт, когда она уколет мизинчик о веретено и погрузится в жестокий сон взрослой действительности. А если глаза старухи сверкали от слёз, она того не замечала… Я даже больше скажу, я и теперь наполняю её суеверным страхом, она испытывает какое-то содрогание, разговаривая со мной – оттого что ей чудится – и правильно чудится! – что мне слишком есть до неё дело, что жизнь её слишком меня волнует – ведь самое естественное она по ошибке принимает за неестественное и в силу этого зловещее.
Ты подумаешь – если, конечно, после всего этого неожиданного, поведанного тебе, ты ещё в силах размышлять о моём узком мирке, – что автор причудливых романтических сочинений, подобный мне (или поэт, воспевший поступки людей на театре жизни, подобный тебе), верно, не смог бы устоять и хранить такую тайну без малого тридцать лет (подумай только, Рандольф, целых тридцать!), без того чтобы не проговориться о каких-то жизненных обстоятельствах, не дать какого-нибудь тайного намёка, не подстроить denoument [183], не закончить всё сценой откровения. Но будь ты здесь… ты бы сразу понял, как я не смею этого сделать. Я руководствуюсь её благом – она так счастлива, – не нарушить бы этого счастья. И я думаю также о собственном благе – я боюсь встретить ужас в её честных, прекрасных глазах. Что как я откроюсь ей – скажу правду – а она отшатнётся от меня?! И потом, я некогда клятвенно заверяла Софию, что в благодарность за её добродеяние я хочу полностью, бесповоротно отойти в тень; без Софии, без её доброй воли и расположения, разве имела бы я приют и поддержку?
Она смеялась и играла, как проворный эльф в «Кристабели», помнишь: «С собой проворный эльф-дитя / Танцует и поёт шутя» (помнишь наши письма о поэме Колъриджа?). Но к книжкам она была равнодушна, совсем равнодушна. Я написала для неё сказки, отдала печатнику и переплела в книжицу. Я подарила ей эту книжицу – она улыбнулась словно ангел и поблагодарила меня, и тут же отложила в сторону. Так я и не увидела её за увлечённым чтением этих сказок. Она обожала ездить верхом, стрелять из лука, играла в мальчишечьи игры со своими (так называемыми) братцами… и в конце концов вышла замуж за кузена, наведавшегося в гости, с которым она кувыркалась в сенных стогах, когда была крохой пяти лет и повсюду бегала заплетающимися ножками. Я желала, чтобы у неё была ничем не омрачённая жизнь, моё желание сбылось – но для меня в её жизни нет места, я нахожусь вне её – я просто её тётка, нелюбимая тётка-вековуха…