его молодость, где протекли самые лучшие годы жизни?!
Теперь Петра Михайловича не узнала бы даже жена. Вместо одежды на нем — грязные лохмотья. Непокрытая голова заметно побелела, глаза ввалились, под ними набрякли большие синие мешки. Из опухших, потрескавшихся ног сочится кровь. Он дышал учащенно и тяжело. Больное сердце, раны, голод в этом каторжном и бесконечном этапе измотали его до предела. Иногда он становился абсолютно равнодушным ко всему и терял сознание. И если бы в эти минуты чьи-то руки не подхватывали его, он давно бы валялся в кювете пристреленный.
Но сейчас, когда Буйко проходил по родной улице, мимо родного дома, неизвестно откуда у него появились силы! Он снова ожил. Боль, усталость, голод как бы отступили, и только сердце, сердце сжималось и билось так, будто хотело вырваться, да глаза горели и метались из стороны в сторону. Но напрасно искал он знакомое лицо. Улица была почти безлюдной. Лишь кое-где у ворот боязливо притихли старушки, женщины и дети, печально поглядывая на эту страшную вереницу людей, и каждый искал в ней своего.
И все вокруг было до боли печальным, лишенным жизни.
Все было мертвым, как эти мокрые желтые листья каштанов, гнившие на давно не подметавшемся асфальте.
А когда спустились на Крещатик, профессор глазам своим не поверил: из конца в конец громоздились страшные руины. Горы щебня, обломки стен, черные пожарища — вот все, что осталось от чистой, всегда оживленной центральной улицы — сердца столицы.
С Владимирской горки сплывала черная дымовая туча. От дыма становилось горько во рту, стучало в висках.
По улицам сновали чужие люди в стальных шлемах. Смерть носилась из дома в дом, с улицы на улицу, всюду оставляя свой след. Вот под стеной валяется убитая женщина, вот мертвый ребенок, а вот с балкона свисает труп повешенного. Вот другой… третий…
На бульваре Тараса Шевченко, у парадного входа в клинику, в ту самую клинику, в которой профессор много лет боролся за здоровье людей, чернели еще не остывшие трупы двух застреленных мальчиков и старушки…
Горестно тянулась с улицы на улицу вереница пленных. Досада и слезы давили каждого. Им не позволили передохнуть, на что так надеялись люди, приближаясь к Киеву. Им не дали вонючей баланды, которую раньше варили раз в сутки на остановках. Их даже не остановили, чтобы дать возможность утолить жажду. Но сейчас уже и не хотелось останавливаться. У Петра Михайловича в эти минуты было лишь одно желание — как можно скорее пройти все улицы, выбраться в степь, чтобы не видеть страшных, обагренных кровью руин и пожарищ Киева.
На окраине города то тут, то там появлялись сердобольные старухи и молодицы: одна хлеба кинет, другая — картофелину, а третья — початок сырой кукурузы. И на каждую сырую картофелину, каждый кукурузный початок бросались толпами, уничтожали пойманное на ходу. Даже на выстрелы конвоя никто не обращал внимания.
Вот из ворот выскочила молодая женщина с ребенком на руках и с корзиной печеной картошки. Одному кинет, другому, третьему — и все ищет, ищет кого-то встревоженными глазами.
У профессора дрогнуло сердце. Это была она — та самая молодая мать, которой с таким трудом он спас жизнь.
Вот она приблизилась и к его ряду. Бросила картофелину и на мгновение остановила на нем красивые голубые глаза. Но только на мгновение, и взгляд ее снова скользнул по черным лицам пленных. Было видно, что она кого-то искала и боялась найти в этой страшной веренице.
Вдруг к ней молча подскочил конвоир, и тяжелый приклад со всего размаху, как молот, опустился ей на спину. Женщина вскрикнула, пробежала еще несколько шагов, закинув голову, будто не хотела покориться, потом качнулась и свалилась на землю.
Из корзины посыпалась картошка… Громко закричало на тротуаре дитя. Но сразу же и умолкло: кованый сапог со всего размаху ударил его, и ребенок, как мяч, откатился к воротам.
— Стой! Стой! Что вы делаете, варвары? — неожиданно громко закричал профессор.
Но в тот же миг и сам умолк. Что-то тяжелое обрушилось ему на голову, из глаз брызнули искры, и все потемнело.
Колонна была уже у Святошина, когда Буйко пришел в сознание. Туман перед глазами постепенно рассеялся, и он увидел, что висит на руках двух таких же, как и сам, невольников. Оба были совсем еще молоды.
— Ох, отец, отец, — тихо сказал один из них. Говорил он почти шепотом, потому что им не разрешалось разговаривать. — Доброе у тебя сердце, да сил не хватает. И тепло добавил: — Не трогай их…
Профессор пристально посмотрел на него: это был высокий голубоглазый парень; на правой запыленной щеке у него темнел длинный и еще свежий рубец.
— Откуда? — спросил профессор.
— Из Рязани.
— А ты? — обратился он к напарнику рязанца — светловолосому, широкоплечему, но истощенному до черноты мужчине.
— Из Минска.
Петру Михайловичу не приходилось встречаться с ними раньше — они были из другой части. И то, что эти совсем незнакомые люди проявили о нем такую сердечную заботу, взволновало его до слез, ему хотелось обнять и расцеловать их. Если бы не они, он давно бы погиб. Они вдруг стали для него как родные. Их искренняя товарищеская помощь придала ему силу. И он мог уже передвигаться самостоятельно, лишь опираясь на их руки.
В передних рядах заметно начали спотыкаться. Профессор тоже споткнулся и едва не упал: на дороге лежал труп одного из невольников. Это — уже не первый…
Чем дальше, тем все труднее и труднее было идти по вязкой, разбитой дороге. А жажда и голод словно состязались между собой, кто больше причинит муки. Сознание мутилось, и не было никаких сил переносить все это. Вот впереди двое не выдержали, вырвались из колонны и жадно припали к луже. Но там они и остались, прошитые автоматной очередью. И все чаще — то впереди, то позади — строчили автоматы.
Вдруг босые ноги профессора вновь споткнулись о что-то мягкое и теплое. Это тоже был пленный. Очевидно, он только что упал, но его уже успели затоптать в грязь.
Вечерело. Низко, над самой землей, из тучи показался кровавый полукруг солнца. Выглянул и, словно испугавшись, снова скрылся за серой пеленой. Еще более унылой стала степь, медленно погружавшаяся в мрачные сумерки. Наконец длинная серая колонна в поле вовсе слилась с мокрой черной землей. Было слышно лишь, как где-то далеко, впереди и позади, чавкала грязь.
Так и брели они молча, в бессильной ярости и почти все на ходу жевали: кто кусок голенища, кто гнилые очистки, кто остатки ремня… Но чем больше они жевали, тем