и другим.
Мне было десять лет, была зима, в Москве стоял сильный мороз, мы жили на одиннадцатом этаже дома на Речном вокзале. Я, ложась, оставлял на ночь балкон открытым, так что в комнате было очень холодно. Я укрывался тяжелым синим ворсистым одеялом и окружал себя множеством больших грейпфрутов. Читая в свете громоздкой настольной лампы, я сдирал с этих бледных шаров их толстую кожуру, извне гладкую и пористую, с изнанки же пухлую и изредка брызгающую едким соком. Я с космической жадностью пожирал грейпфрутовую плоть, состоящую из горько-кислых капель. Рассматривал гравюры Рокуэлла Кента.
Это типичный параменологический «комплект» – сильный мороз, горько-кислый вкус холодных грейпфрутов, проза Мелвилла, иллюстрации Кента, тяжелое синее ворсистое покрывало, теплый свет лампы. Если говорить о вещах, способствующих формированию парамена, то к ним, вне всякого сомнения, следует отнести чтение и болезнь. К тому же они часто сочетаются – когда болеешь, читаешь. Тогда, читая Мелвилла, я не был болен, но сильный холод, который я добровольно и гостеприимно впускал в свою комнату (для того, чтобы обострить переживание уюта и психоделические эффекты, порождаемые прозой Мелвилла и вкусом грейпфрутов), одновременно намекал на возможность простудиться и надолго слечь в постель с высокой температурой.
Для современного человека чтение связано с детством. Детство – тот период, когда мы учимся читать и затем читаем наиболее жадно, сохраняя свежесть восприятия самого акта чтения. Детство – это, как известно, резервуар психоделических эффектов. Связь детства и психоделики коренится в том непонимании, в том недопонимании и ошибочном прочтении вещей, которое имеет место в детстве. Рост сознания связан, в частности, с тем, что дети читают «не по возрасту» – литературу, где речь идет о вещах, им неведомых. Детское сознание изобилует ложными версиями, фантазмами, заполняющими лакуны, порожденные недопониманием. Считается, что секс и смерть лидируют в этом списке явлений, порождающих наиболее суггестивное недопонимание. Однако не следует думать, что недопонимание ограничивается сексом и смертью. Просто наша культура ориентирована таким образом, чтобы постепенно зарезервировать всю ауру неизвестного (первоначально огромную и неопределенную) именно за сексом и смертью. Великое потрясение ожидает человека, когда он наконец узнает, что относительно секса всё легко выясняется, а относительно смерти так ничего и не выясняется. Это – шок, потому что ребенок считает эти засекреченные объекты равноценными. Он полагает, что если ему удастся выяснить относительно секса, то прояснится и нечто относительно смерти. Но глубинный код нашей культуры как раз и держится на том, чтобы удовлетворить гносеологическую жажду лишь наполовину. Недопонимание должно остаться недопониманием.
С. А.: К примеру, в детстве я читал Пу Сун Лина «Лисьи чары» и в одном из рассказов набрел на упоминание о любовной встрече лисы и студента. Там в чисто китайской иероглифической манере пишется, что они «сошлись в тутах». Помню, это выражение (я еще ничего не знал о сексе) показалось мне очень странным. Незнание правильного смысла вызвало разные неправильные, сложившиеся в один букет. Сначала мне казалось, что имеется в виду «сойтись тут», но переведено будто китайцем, совершившим ошибку. На всякий случай я спросил у родителей, что значит «туты», и узнал, что имеется в виду тутовое дерево, на котором живет шелкопряд. То лето, когда я читал Пу Сун Лина, было очень жарким, уродилось море шелковицы, которой мы просто обжирались. Соответственно, была на этих деревьях и масса паутины от гусениц и их самих. И вот можно представить, что вместо совокупления я вообразил некое физиологическое сочетание кисловато-приторной шелковицы, льющей фиолетовый сок, гусениц, внушающих отвращение, нежнейшей глади шелка и шершаво-узловатой коры шелковичного дерева. Уже потом, когда я подрос и понял, о чем шла речь, это сочетание сладости и омерзения наложилось на восприятие секса, вовсе не противореча ему, потому что в сексе для меня присутствует и то и другое. Этот парамен можно назвать «параменом Пу Сун Лина», поскольку с тех пор именно он, этот парамен, возникает в моей памяти при описании секса в китайской литературе. Но если в детстве я боялся гусениц, то сейчас уже не боюсь и вместо омерзения ощущаю нечто маленькое и пушистое.
П. П.: Ну что ж, достаточно сексуальное ощущение, да и шелк тоже сексуален. Помню, я дружил в Коктебеле с девочкой, которая была фанатиком гусениц – обкладывала себя ими и ходила покрытая ползающими гусеницами, особенно мохнатыми.
С. А.: Вообще, парамену свойственна, как ни странно, некая скромность, даже бедность. Помнишь телепередачу брежневского времени для детей «В гостях у сказки»? Там тоже всё было небогато. На Хрюше иногда, даже при плохом телевизоре, можно было заметить царапины. Всё было через хуй-колоду. Но в этом и была прелесть.
П. П.: Одним из создателей западного автобиографического канона был, как известно, Блаженный Августин, написавший «Исповедь». Затем «Исповедь» написал Руссо. Это еще раз напоминает нам, какая именно практика была институализированным источником западной индивидуальной памяти – практика исповеди. Об этом немало писал Фуко. Христианин обязан был запоминать свои грехи, чтобы затем назвать их священнику. Код, заданный католицизмом, таков, что под определением «грехи» прежде всего понимались сексуально-эротические переживания. Католик должен был не просто перечислять прегрешения, но детально их описывать. Западная индивидуальная память формируется прежде всего как память сексуально-эротическая. С этим обстоятельством работал и психоанализ.
В католицизме исповедник сам, по идее, оторван от секса. Единственный доступный ему секс – это эротические признания исповедующихся. Он требует новых деталей, новых подробностей, воспитывая определенный тип памяти, создавая литературу. Исповедь происходит через зарешеченное окошко кабинки – это визит в тюрьму, разговор с заключенным. Вспоминается аллегория милосердия – женщина, кормящая сквозь решетку грудью старика (своего отца), находящегося в темнице. Образ, заимствованный из античности, но особенно излюбленный католическим барокко.
Романтики осознали индивидуальную память как источник ужаса – мистического ужаса. То есть они обнаружили память не только как хранилище следов Эроса, но и как хранилище свидетельств о Танатосе. Это память о смерти. Ведь чем больше выясняется относительно секса, тем меньше выясняется относительно смерти.
Импрессионисты стали изображать эротическую повседневность в свете салюта, ведь ежедневным салютом является солнце. Любой свет – это салют. Импрессионистов считали революционерами, но они, скорее, были новыми классицистами, ортодоксами, последователями Гёте, коллекционировавшего изображения радуг. Всё, что изображалось импрессионистами, изображалось ими в удвоенном свете – одновременно в свете «актуального» и в свете памяти. Это хорошо понял Пруст. Понял и сделал соответствующие выводы для своей литературной практики. В его романе «Под сенью девушек в цвету» именно старый художник-импрессионист Эльстир, образец процветающей старости, знакомит автора со «стайкой» девушек, в частности с Альбертиной, «девушкой,