создатели клипа учитывают, что каждый раз клип наслаивается на новую параменологическую «рамку», сотканную из изменившихся (даже за очень короткое время) обстоятельств его восприятия.
Параменологический дискурс – вещь весьма насущная. К этому дискурсу нас подталкивает, если выражаться выспренне, сама «историческая логика», содержащаяся в истории памяти и в истории забвения.
Но, как бы там ни было, будущее памяти зависит прежде всего от будущего смерти. В настоящее время мы живем в ситуации, когда и теология, и наука практически отказались от дальнейших обработок той разновидности неизвестного, которая сейчас называется смертью. Все настолько далеко отшатнулись от смерти, что даже страх смерти постепенно слабеет. Однако нам не только неизвестно, что станется с «нами» (здесь слово «мы» придется взять в кавычки) после «нашей» смерти, но нам также совершенно неизвестно, сохранится ли подобная неизвестность в неповрежденном виде для людей будущего. Если нет, если это неизвестное будет хотя бы отчасти повреждено в своем качестве неизвестного, если в это неизвестное будут внедрены хотя бы микроэлементы «известного» – это решительным образом скажется на судьбе памяти.
Глава двадцать шестая
Кабаков. Игра в теннис
В 1995 году Илья Кабаков предложил мне соавторство в некоем скандинавском проекте под названием «Игра в теннис». Однако прежде, чем рассказать об этом начинании, относящемся к разряду спортивно-философских достижений, следует рассказать о самом Кабакове. Ибо как бы ни был замечателен наш совместный проект, сам по себе Илья Иосифович Кабаков в сто тысяч раз замечательнее.
Говоря о поэтике Ильи Кабакова, нужно прежде всего произнести два имени, между которыми прослеживаются как сходства, так и различия. Это Хармс и Кафка. Кабаков представляет собой некое пространство, где сходятся хармсовский и кафкианский потоки.
Пусть в Хармсе не было ни капли еврейской крови, трудно себе представить писателя более еврейского. С тем же успехом можно сказать, что, хотя в нем не было ни капли английской крови, невозможно себе представить писателя более английского. Ощущения, которые он передает, которыми наполнены все его тексты, Кабаков затем многократно визуализировал. Это ощущение абсолютной пустоты, отсутствие всего. Все люди, все предметы, все пространства, которые возникают в этом мире, представляют собой пузыри, и эти пузыри в любой момент готовы исчезнуть, являют собой одну лишь видимость. В психологическом отношении этот мир восходит к очень глубинному явлению под названием «детский аутизм». В развитии почти каждого человека есть такой период, когда субъект крайне сомневается в том, что реальность действительно реальна. Усилия ребенка направлены на то, чтобы найти точки проколов, дыры, прорехи, сквозь которые можно наблюдать нечто истинное. Какое такое «истинное»? Одна версия: за этим миражом, за этим покрывалом неистинного скрывается некая другая реальность, и ее надо каким-то образом обнаружить и раскусить. Другая версия: за этим покрывалом не скрывается ничего, а стоит абсолютно звенящая, ничем не оправданная, ничем не осмысленная, неосмысляемая пустота. Относиться к этой пустоте можно по-разному. Можно ее воспринимать как тотальный пиздец, тотальную бездну, опустошающую любое действие либо движение, любое слово. Точно так же к ней можно относиться как к освобождающему началу, воплощению свободы.
А что же Кафка? Несмотря на многие сходства, которые можно обнаружить в литературных текстах Кафки и Хармса, Кафка – это противоположный вектор. В случае Кафки смыслы, которые стоят за тканью реальности, представляются, наоборот, гипермассивными. Там не только не содержится эта легкая необременительная пустота, а наоборот, возникает ощущение, что на каждый отрезок реальности падает чересчур огромный вес. Если в случае Хармса мы имеем дело с абсурдом, с бессмысленностью, с зиянием в тех местах, где должны располагаться смыслы, то в случае Кафки мы имеем дело с чудовищной дисгармонией, с чудовищным дисбалансом между гигантским смыслом и ничтожностью, предельной хрупкостью его воплощения. Отсюда возникает мир, противоположный хармсовскому. При этом и тот и другой мир часто называют абсурдным. Хармсовский мир нам всем знаком по детству: ты видишь человека, который идет по улице, и как только он исчезает из поля твоего зрения, ты понимаешь, что он исчез, лопнул, как пузырь. В кафкианском же мире, как только человек исчезает из твоего поля зрения, ты понимаешь, какую грандиозную метафизическую опасность он для тебя представляет. То есть он не только не исчез, он в этот момент как раз возник в качестве некоего гигантского и страшного феномена, который непосредственно тебе угрожает, ограничивает твою свободу, представляет собой гигантское гносеологическое задание, riddle, соткавшийся из самых зловещих и запутанных обстоятельств с одной лишь целью – ранить твое сердце и измучить твой мозг.
На стыке, на пересечении этих двух внешне чем-то похожих, но внутренне глубоко противоположных потоков восприятия мира и возникает такое необычное и потрясающее явление, как Кабаков. Каким же образом можно одновременно испытывать хармсовский и кафкианский эффект восприятия? Очень непросто ответить на этот вопрос. Тем не менее на примере Кабакова мы видим, что это возможно. Можно ощущать полную пустотность и бессмысленность всего и одновременно невероятную массивность и раздутость смыслов, которые со страшной силой давят практически на все участки и точки реальности, притом что эти участки созданы недостаточно прочными, недостаточно объемными для того, чтобы выдерживать давление столь грандиозных и в основном чудовищных смыслов. Удивительным образом реакция на это давление смыслов выражается в форме хохота. Это единственная адекватная форма реагирования. Мы знаем про хохот Кафки, когда он перечитывал свои тексты, включая самые мрачные: он всегда ржал как сумасшедший.
Подобным образом мы сталкиваемся с внутренним хохотом в произведениях Кабакова и в нем самом. Я всегда обожал в нем это начало, и, будучи чувствительным к стихии хохота, иногда начинал безумно хохотать и смеяться, уже просто увидев его лицо. Я уже не говорю о том, что он смешно шутил, и, зная во мне способность смеяться до бесконечности, он меня иногда просто пытал. Это была сладкая, восхитительная пытка. Он меня заставлял погибать, кататься по полу, падать, сгибаться пополам, вводил в состояние смеховой истерики, которая могла длиться часами. Думаю, благодаря этому моему качеству хохотуна между нами возникли очень доверительные, проникновенные отношения, начиная с моего раннего детства. Ему нравилось, что есть такой придурковатый малыш, который обожает смеяться и при этом остро реагирует на разные комические тонкости и нюансы.
Его кафкиански-хармсовский flavour, приобретающий в случае Ильи одновременно очень советское и в то же время космически дистанцированное от советского мира звучание, меня невероятно очаровывал. История нашего общения длилась бесконечно долго, и поэтому обо всём не расскажешь. Помню, как в 79-м году (или, может быть, в 78-м) мы отправились