жалостью: не ему, а Сушенцову, значит, повезет. А он и не догадывается, как много потерял.
— Таким образом, — диктовал Каретников, — существуют не только макро-, но и микроскопические границы злокачественного роста. Определять лишь первые — уже недостаточно...
Пережидая, пока она допишет за ним фразу, Андрей Михайлович подошел к окну. Внизу, у табачного киоска, неподалеку от трамвайной остановки, целовалась какая-то парочка. И в том, как они это делали — спокойно, без какой-либо страсти, почти с ленцой, — было что-то отталкивающее.
10
Чтобы Вера вообще не написала ему — этого не могло быть, и Каретников стал заходить на почту чуть ли не каждый день.
Между ним и пожилой женщиной, что сидела в окошке «До востребования», очень скоро установились своего рода отношения молчаливой взаимной симпатии. Она не только сразу же узнавала его, но уже и фамилию помнила, и имя-отчество. Они приветливо здоровались — в большом городе это уж само по себе приятно, когда можешь поздороваться с чужим тебе человеком, — и очень старательно, медленнее, чем раньше, она перебирала письма в ящичке с его буквой, показывая теперь всем своим заинтересованным видом, как ей хочется помочь ему. С сочувствием глядя на него, она отрицательно качала головой, а Каретников с подчеркнутой признательностью благодарил, как будто само желание этой женщины помочь было для него не менее приятно и важно, чем то письмо, за которым он уже столько дней заходил.
Но ему и в самом деле ничего для себя не нужно было в этом письме, ничего важного оно вообще не могло содержать. Просто задевало, что ему, похоже, и не думают написать. Какой же тогда был смысл в том, что Вера сама просила зайти за ее письмом? Зачем-то, выходит, ей это нужно было?!
Окунувшись по приезде из санатория в многочисленные свои дела и обязанности, Каретников и раньше вспоминал Веру, но лишь в тех случаях, когда мать, а особенно жена не понимали его или он их не понимал. При этом Андрею Михайловичу не столько сама Вера вспоминалась, сколько тогдашнее свое ощущение, что ведь бывает же, когда и тебя с полуслова понимают, и ты понимаешь другого. Теперь же, заходя на почту почти ежедневно — это было ему по дороге, — он стал думать о Вере не в связи с кем-то или чем-то другим, а просто о Вере, обнаружив, что его все-таки до сих пор что-то трогало в ней.
Чаще всего вспоминалось ее лицо, когда они прощались, ее тоска в глазах, потерянная, вздрагивающая улыбка, — искреннее, как ему и сейчас казалось, неподдельное чувство. Да и ради чего ей было притворяться?
Вспоминал, как ему хотелось, чтобы побыстрее тронулся автобус, потому что, глядя на нее, он чувствовал, как поднимается в нем ощущение какой-то вины, хотя ни в чем как будто он не был виноват перед ней, да она ни в чем и не упрекала его. Если тут вообще была чья-то вина, то разве самой этой жизни, той ее несообразности, что людям, которым так хорошо было ежедневно встречаться и разговаривать, просто разговаривать, и которые с одного лишь взгляда понимали друг друга, — отчего-то именно этим людям неизбежно приходится расставаться, чтобы каждому из них вернуться к другому человеку — мужу или жене, — который и вполовину, и в десятую долю не понимает тебя так и которого ты тоже не понимаешь.
Теперь, на расстоянии, его уже озадачивало, что он обычно, если отношения с женщиной подходили к концу, расставался с ней просто, испытывал даже облегчение, а тогда, в автобусе, не было этого облегчения, — сейчас он это точно знал.
Самым же странным было то, что особенно часто он вспоминал о ней не в обезличенные, проходные свои дни, а когда ему бывало плохо или, наоборот, очень хорошо, будто только она одна и могла по-настоящему понять и его плохое, и радостное.
Однако, когда в очередной раз оказывалось, что письма ему по-прежнему нет, он думал, что вот как он прав был тогда, в санатории, не изменив своему правилу в отношениях с Верой. Как это все же разумно — не допускать близко к сердцу, чтобы не в чем было потом разочаровываться.
Тут, правда, он хитрил перед собой. Что все-таки задевало его, с чем не мирилась душа Андрея Михайловича и из-за чего он продолжал заходить на почту, уже мало надеясь, — это то, что, поверив глубине и искренности чужого чувства, не мог он допустить, не хотел допускать, что подобное можно так легко и скоро вычеркнуть, просто-напросто забыть в две-три недели. В конце концов, дело было не в чувстве именно к нему, Каретникову, а в ТАКОМ чувстве вообще, которое признавалось им вполне охотно, тем более это ведь не требовало с его-то стороны никаких душевных трат и усилий, кроме понимания, что — что ж? — видимо, и такое иногда случается с кем-то на какое-то время. И хорошо, очень хорошо, что случается.
Но чтобы настолько быстро оно проходило, ТАКОЕ чувство, — это было слишком неприемлемо для него. Он, Каретников, мог сам ни разу не испытать подобного — как он полагал, К СЧАСТЬЮ не испытать, ибо это не только радостно должно быть, а и чересчур хлопотно и, увы, почти всегда по-своему драматично, — но ему, пусть с некоторой снисходительной усмешкой современного прагматичного человека, все же нужно было верить, что ТАКОЕ чувство существует в принципе и, значит, может случаться. Так ему было уютнее на этом свете.
Женщина на почте, свидетельница его неудачливости, уже чуть не с соболезнованием успокаивала его:
— Ничего, вам пишут, пишут. Заходите..
— Да, конечно... — одаривал ее Каретников той обаятельной улыбкой, с какою он всегда, сам этого не замечая, разговаривал с женщинами любого возраста, если они были ему симпатичны, а вернее — если чувствовал, что он им симпатичен.
Самолюбие его страдало, и назавтра он зашел на почту, уже твердо зная, что это в последний раз. Из окошка на Андрея Михайловича смотрела незнакомая длинноносая девушка с низкой, до самых бровей челкой над злыми маленькими глазками. Он вспомнил, что надо предъявить свой паспорт, раз той женщины почему-то не было сегодня.