еще раз незабвенные часы, когда-то пережитые там с Артюром Рембо».
То был желанный мир, мир подлинный, высокий,
Та жесткая кровать, тот стул мой одинокий!
Я сознавал вполне, что здесь я – сам с собой,
И полюбил я луч, ослабленный, немой,
Входивший медленно, как друг, товарищ давний,
И заменявший мне сияние сквозь ставни…
Но Люсьен Летинуа был снобом, скромным, добродетельным, благочестивым – артистическая жизнь претила ему. Попытки вовлечь его в кафешантанный дурман оказались тщетны, к тому же ограниченность средств тяжким ярмом пригибала поэта к земле.
Из Лондона был один путь – в Париж. В Париж, напрочь забывший Верлена и не желавший его вспоминать. Лишь один его давний и неизменный друг, Эдмон Лепеллетье, уже не раз приходивший на помощь, принял участие в судьбе не по годам состарившегося, измотанного жизнью, несчастного поэта с лицом восточного пилигрима.
Верлен стал журналистом.
Между тем, это был уже другой Париж – не отвергающий все новое, великое, вечное, а внимательно присматривающийся к нему, – Париж, восторгающийся этими вчера еще шокирующими сумасбродами из Латинского квартала, Париж, переполненный художниками и поэтами, с его бурлением духовной жизни, спонтанно возникающими и распадающимися творческими союзами – импрессионисты, зутисты, гидропаты, Мане, Гудо, Малларме, Нина де Каллиа.
В ту, свою первую жизнь Верлен приобрел много друзей – Леконта де Лиля, Эредиа, Сюлли-Прюдома, Вилье де Лиль Адана, Мендеса, Коппе, Дьеркса, юного Франса. Сам Гюго, щедрый на похвалу, называл его стихи цветком, расцветшим в гранате. Затем к ним присоединились молодые поэты, ниспровергатели Парнаса, Анри де Ренье, Вьеле-Гриффен, Альбер Мера, Леон Валад, Жан Ришпен, Шарль Кро… Да-да, Шарль Кро, автор «сушеной селедки», изобретатель цветной фотографии, фонографа и прекрасных стихов.
Иероглиф
Есть три окна в моем жилище:
Росток, расцвет, распад —
Земля, деревья, небосвод.
О женщина, мой тяжкий клад!
Орган, и ладан, и кладбище —
Распад, росток, расцвет —
Любовь, единственный исход!
О женщина, весенний свет!
В сентябрьский вечер, желтый, нищий —
Расцвет, распад, росток —
Вкусить забвенья сладкий плод!
О женщина, мой гроб, мой рок!
Цель
Под розгами дождя, в порыве мятежа,
Иду вдоль тополей, стоящих в ряд, как стража,
К неясной цели, вдаль куда-то путь держа.
Как приторны цветы весеннего пейзажа!
А летом, осенью румяный круглый плод
Так пошло выглядит! В снегу – и то есть сажа!
Так пусть же воронье меня когтями рвет
И печень жрет, чтоб желчь не клекотала боле,
Пусть сохнет мой скелет на солнце круглый год,
И пусть слова мои развеет ветер в поле!
Для многих из них воскресший из небытия Верлен был доисторическим ящером, но одновременно – первопроходцем, новатором, пусть безвестным, но творцом новой поэзии, самой интимной, прекрасной и… горькой. А ему было что сказать молодым.
Когда здесь, за стаканом абсента, он высказывал о поэзии все то, что передумал в одиночестве тюремной камеры, в уединении провинциальных колледжей и в тиши своей фермы, его речь явилась откровением. Молодым поэтам казалось, что все их смутные мечты внезапно воплотились в определенные формулы, что все, неясно тревожившее их, вдруг стало ясным и получило определенные очертания, а бывшие «друзья» Верлена с изумлением узнали, как неожиданно вырос и духовно возмужал, под влиянием тяжелых испытаний жизни, их прежний соратник, когда-то скромный посетитель салона Рикаров, на которого они привыкли смотреть свысока.
Но преследующий его рок не мог не омрачить этого первого в его жизни триумфа. Вскоре по возвращении в Париж внезапно скончался Люсьен Летинуа. Он неожиданно заболел тифом и сгорел в несколько дней. Он умер на руках своего друга, оставив последнего в крайней степени отчаяния. «Старое сатурническое проклятие снова грянуло с небес».
После смерти Люсьена Верлен решил вернуться на ферму, надеясь поправить свои финансовые дела, ибо поэзия, несмотря на начинающееся признание, была слишком скудной кормилицей. Как множество других неприспособленных к жизни титанов, он верил в свои деловые качества, и за эту веру приходилось постоянно доплачивать из и без того незначительных средств.
Верлену мучительно больно; он спасается в «гордом служении искусству». Мореас, Гюисманс, Баррес, Малларме открывают перед ним возможность нового восхождения к высотам славы. Но прóклятый упрям, он желает остаться прóклятым. Укрывшись на ферме в Арденнах, он предается «пьяному разгулу, грязному разврату». Алкоголь пробуждает в нем «прежние приступы дикого гнева».
Горести, которые щедро подкидывала ему жизнь, неуклонно вели его к пропасти. Смерть Люсьена, безденежье, безуспешные попытки найти издателя для своих книг, ссоры с матерью из-за денег кончились новым взрывом. В очередной раз вернувшись из Парижа раздерганным и пьяным, он затеял буйный дебош и поднял руку на мать. Свидетель этой отвратительной сцены некто Дан вызвал полицию и утверждал, что господин Поль угрожал ей ножом. Придя в себя, Верлен понял, что спьяну натворил нечто неподобающее, но было поздно – он вторично угодил в тюрьму.
После непродолжительной отсидки надо было в очередной раз начинать новую жизнь… Для этого был единственный и последний путь – поэзия, Париж, кабаки, дно.
По жизни Верлен не столько плыл сам, сколько его несло, как щепку, хотя время от времени он пробовал взять себя в руки, выбраться на стезю добронравия и даже благочестия вопреки податливости на соблазны «зеленого змия», да и другие, не менее запретные. И каждый раз порывы воспрянуть из скверны порока, где он маялся от стыда, – из-за чего впадал подчас в слепое буйство, вроде приведших его в тюрьму выстрелов в Рембо, своего младшего друга-искусителя и спутника в бродяжничествах между Парижем, Лондоном и Брюсселем, – опять и опять сменялись срывами, все ниже, пока он не докатился до участи совсем пропащего «кабацкого святого»…
Если он нас так трогает и волнует, этот Диоген тротуаров, столько раз описанный в литературе (Анатолем Франсом в «Красной лилии», Жидом, Валери), это происходит, по справедливому мнению Борнека, не столько из-за постыдного небрежения Верлена к собственной личности, на чем обычно настаивают исследователи, сколько из-за резких скачков творчества этого поэта, «в котором внешность Калибана отныне соединилась для нас с душой и с отравленной музыкой Ариэля…» И тогда понимаешь, что все эти попытки