— Упаси Бог, — слово «Бог» мать произнесла с нажимом, красиво, как бы вырвав его из контекста, — упаси меня Бог вас в чем-то подозревать, вас, жену товарища Кендереши… ой, смотрите, там не ваши деньги упали на пол?
Магазинщица отступила, стрелка весов дрогнула и отклонилась к середине шкалы.
— Какие деньги? — спросила она, потом посмотрела на мать и все поняла. Моя мать улыбалась.
— Это тень ввела меня в заблуждение, — сказала она и с улыбкой глянула на весы. Обвес был более чем очевиден, стрелка болталась у отметки 500 граммов.
— С этими весами столько хлопот, — сказала Кендереши.
— Я себе представляю, — ответила мать.
— Но совесть моя чиста.
— Это уж точно. Не зря вы на все село известны.
— Я стараюсь быть честным партийцем.
— Стараетесь? Видит Бог, — короткая пауза, — правду говорю, вам особо стараться не надо, все и так знают, какая у вас золотая, отзывчивая душа. Я даже задалась вопросом: а не найдется ли в этом во всех отношениях безупречном магазине каких-нибудь безупречных сладостей для этих во всех отношениях безупречных детишек?
— Ну я, конечно, не миллионерша, но так и быть, пожалуйста…
— Да благословит вас Господь, госпожа товарищ Кендереши! Вот где проявляется сила демократии… А еще мне подумалось, понимаю, это серьезная просьба, что у вас могло бы найтись для меня также несколько сигарет…
— Как?.. Еще чего не хватало!.. Я не обязана вас одаривать предметами роскоши!
— Но если вы все же отважитесь, дорогая, то можете быть уверены, что ваша принципиальная доброта вам зачтется, непременно зачтется, когда на весах будут взвешивать ваши дела.
— Хорошо, так и быть. Вот вам сигареты, но это в первый и последний раз!
— Да благословит вас Господь, и я искренне сожалею, что эти весы доставляют вам столько неприятностей.
— На улице дамам курить неприлично, — уже на улице сказала мать Аннушке и после глубокой затяжки закашлялась.
Когда они вернулась домой, тетя Рози уже обо всем знала.
— Все же будьте поосторожней, Лилике.
— О, конечно, — сказала мать, торжествуя, — я постараюсь.
Но она не старалась.
143
— Не надо, господин доктор, только пуще испачкаетесь! — кричали отцу, когда он, приостановившись (а останавливаться на молотьбе нельзя!), пытался утереть лицо. — Пускай остается как есть, кочемазое!
Столичных переселенцев определили в особую бригаду — для слабосильных (плохая работа, плохая оплата, да и работали они плохо), но отца очень быстро перевели в нормальную бригаду, для своих. Работать отец умел, хотя никогда этому не учился. Он умел адаптироваться. Точнее, адаптировалось его тело. Но не он сам.
Мой отец, подавальщик, стоит на верху молотилки, от снопов мириадами мелких жучков летит труха, гнется ладное, стройное тело молодого отца, гнется, как на ветру камыш, но не от ветра, от тяжести гнется, от тяжести непривычной работы; вот он распрямляется, разминает затекшую поясницу, на нем холщовые штаны и клетчатая фланелевая рубаха, коричневый берет, словом, одет как все (исключение составляет обувь, которой отец всегда уделял особенное внимание), и все-таки впечатление, будто отец мой — на капитанском мостике, пускай и не капитан, что было бы явным преувеличением, а только силуэт, изящный, неосязаемый, раскачивающийся силуэт на громадном, дрожащем, пыхтящем, окутанном пылью, громыхающем корабле молотилки, элегантном океанском лайнере в море пшеницы, своего рода «Титанике», без устали пожирающем раскинувшееся под ним море. Работа уравнивала его с крестьянами, но эта непонятная, нездешняя стройность фигуры обрекала на одиночество.
Позднее ему пришлось заниматься едва ли не самой трудной работой — скирдованием, для которой мало было обычной выносливости, силы, отчаянной смелости, а требовался еще особенный дар, если не сказать талант: с огромным навесом пшеницы на вилах нужно было с разбегу подняться по лестнице на вершину скирды. И отец делал это так ловко, с такой поразительной легкостью, что окружающие диву давались. Он же, посмеиваясь, взбегал на вершину скирды так, будто к этому только и готовился всю свою жизнь; в это время он как раз достиг Христова возраста.
А еще была бахча. «Зардецкие полосатые» — так красиво назывались арбузы. Потом, уже в Будапеште, арбузы всегда покупал отец, подолгу перебирая, постукивая их; он прослыл грозою зеленщиков! Бригады бахчевников забирались порою в такую глушь, что жить приходилось в отрытых на месте землянках. Несколько раз мы их навещали; землянка мне очень нравилась — уж очень похожа была на игрушечный домик. Но, приближаясь к бахче, мы всегда дрожали, поскольку представления не имели, что нас ждет: пили там по-черному.
— Пали Надь — вот кто дух-искуситель вашего папеньки.
В 1954 году бахчу затопил разлившийся Дунай, и арбузы плавали по воде, как футбольные мячи.
144
Когда человек подлец, то лучше, если он глуп. Но Кендереши этот был не дурак. И вот что он выдумал — прикрепить моего отца к милиционерам, ходить по дворам с проверками. Контролировать обязательные поставки. Иными словами, мой отец «зачищал амбары». Сопротивляться или вести двойную игру было невозможно, потому как ему было сказано, что камера в хатванской тюрьме для него уже подготовлена.
— Она ждет тебя, граф, так что мети как следует. Новая метла!
Люди знали об этом и говорили, да вы не расстраивайтесь, господин доктор, ничего не случилось. Но что значит не случилось? Еще как случилось! (Повтор.) Даже меня оплевывали на улице. Но я никому об этом не говорил. Мог бы и отказаться, думал я тогда. Но он этого не сделал.
145
Впервые Роберто назвал меня майореско[147] 5 марта 1953 года, что мне показалось понятным, поскольку тогда я вынужден был много времени проводить на хуторе Майор, поблизости от которого, между пригорком Андриша и пашней Келлера, находился участок, который испольно арендовали родители. Хутор лежал к северу от села в направлении Дёндёша, и там я подолгу вынужден был играть в одиночестве, меня привязывали довольно длинным шпагатом к дереву, что вовсе не означало безжалостного или бесчеловечного обращения, а было скорее практичным решением, — но я, по принципу «лучше перегнуть, нежели недогнуть», пытался все же давить на совесть родителей и по вечерам, скорчив жалобную мордашку, гладил лодыжку, мол, распухла и очень болит, но все было напрасно, ибо к этому времени родители были настолько усталыми, что ни о давлении на них, ни об их угрызениях просто-напросто не могло быть и речи.
Майореско, от самого этого слова веяло силой. Неожиданной силой. Я впервые почувствовал, что слово может вмешаться в мир. Называя меня майореско, Роберто говорил со мною иначе, и я сам как будто становился иным: иное имя — значит, и человек иной. Товарищи по детским играм издевательски обзывали меня «графом», но неожиданностью для меня это не являлось. Поначалу мы даже защищались: «Сам ты граф, и мамаша твоя графиня!» — потому что нам было известно, что дедушка в самом деле граф, а в молодости графом был и Папочка, но впоследствии то ли ему самому надоело, то ли другим, но, короче, все кончилось; однако в мире детей это не имело значения, ни шансы мои, ни авторитет от этого не менялись, просто это было неким отличием, а между отличием и клеймом граница всегда весьма условная.
И все-таки многое, начиная от столового серебра и кончая кулинарными изысками Мамочки, подсказывало, что с семьей, к которой принадлежу и я, что-то не в порядке. Но чтобы имя мое было знаком, да к тому же еще зловещим, — об этом мне долго не приходилось задумываться. Да, на лбу у нас красовалось клеймо, но мы не считали его зловещим, полагая, что таков порядок вещей, что у всякого человека должно быть клеймо и что каждого за что-то должны подвергать экзекуции — одного за то, что его зовут Ковачем, другого за то, что он, скажем, посещает уроки Закона Божьего. Несколько позже в нашем классе было четыре Ковача, и почему-то преподаватели находили удовольствие в том, чтобы сказать: а теперь послушаем, что ответит нам Ковач, и при этом дьявольски улыбались, тянули время, меж тем как бедняги Ковачи, включая самого умного из всех Ковачей, дрожали как осиновый лист.
146
Я был единственным в классе, кто ходил на уроки Закона Божьего. Проблема была не в самих уроках, не в тлетворном влиянии клерикалов и ослаблении позиций материализма, а в записи. Запись портила коммунистам статистику. Поскольку существовала свобода вероисповедания, ибо они объявили, что она у нас существует, то в школе проводились уроки Закона Божьего, они значились в расписании, однако верующие родители воспользоваться этой возможностью не спешили и, в соответствии с духом времени, не особо вникали в смысл (бесспорно) принципиального шага народной демократии в сторону расширения свобод, а попросту и без всякой записи посылали жаждущую нравственного наставления малышню в приходы, где тоже проводились занятия. Богу Богово, а кесарю — тоже Богово. Ибо кесарю принадлежало все.