— Куда? — смеясь, спросил Даренский.
— Куда, куда — в окоп. Слышишь, бомбит,— и старик, согнувшись, выбежал из избы.
Даренский лег на скамью и вскоре заснул.
11
Всю ночь шли войска под гул далекой артиллерии, шли среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища,— справа была Волга, слева — солончаковая степь, Казахстан.
Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своем страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.
Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звезды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народа.
Как видение вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишневые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.
Верблюды, впряженные в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам темными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.
И в эти дни без помощи агитаторов народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулеметы, и народ, работавший на заводах, на полях,— все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.
Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской воде вышли немцы. Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооруженные советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, все дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.
А Украина с этого плоского берега казалась далекой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным приветом, который тревожил сердца ушедших за Волгу людей, звал их.
12
Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался — грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час — это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задремывают ночные часовые, тяжелораненые перестают кричать и лежат закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают пленку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под ребрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой пленочкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.
Но в эти дни война не знала тихого часа. По-прежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолеты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.
Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.
Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сиденья и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.
— Давайте собираться, выводите машину,— сказал он, пока занемевший от сна водитель извлекал свое тело из кабины.
Даренский прошел мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.
Вдали поблескивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые — еще не освещенные — несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.
Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и черные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и легкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.
Пастух шел с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.
Даренский невольно залюбовался — в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжелый посох оказался однозарядным противотанковым ружьем. Он шел по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.
Даренский вернулся к машине.
— Готово? — спросил он.
Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:
— Майора нет, товарищ подполковник.
— А где же майор?
— Он пошел молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится.
Даренский прошелся по двору и сказал:
— Черт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!
Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.
— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.
— Да он с минуты на минуту должен прийти,— сказал виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свернутую папироску.
— В какую сторону он пошел?
— Вот по этому порядку,— сказал лейтенант.— Разрешите сбегать поискать?
— Не надо,— ответил Даренский.
Его раздражение против майора росло все сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.
И когда Даренский увидел майора с арбузом под мышкой и литровой темной бутылкой, ставшей светло-зеленой от налитого в нее молока, он задохнулся от злости.
— А, товарищ подполковник,— сказал майор и положил арбуз на сиденье машины,— как спали? Я вот молочка парного достал.
Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:
— Вместо того чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.
Лицо майора стало темным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнес:
— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.
— Ладно, ладно,— сказал, смутившись, Даренский,— давайте все же собираться.
Ему казалось, что он слишком медленно приближается к фронту, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.
Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо-спокойным выражением, сейчас было напряженно, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряженное, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?
Но дорога, искромсанная колесами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.
— Тамара, Томочка! — сказал майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных веревками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.
Майор пошел к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.
Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:
— Ваня!
И так страшен был этот крик, столько в нем было жалобы, ужаса, горя, упрека и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.
Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слез рыдая, обхватила его шею руками.
А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука ее отца.
Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения. И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье, запыленная, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:
— А Славочки нет больше, не уберегла я его.
И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе, и бездомное счастье той ужасной поры.