— На, возьми, гражданка,— сказал он.
Женщина взяла хлеб и заплакала. И три большеротые, бледнолицые девочки молча и серьезно смотрели то на мать, то на лежащих бойцов.
Так они и пошли, и бойцы видели, что мать свободной рукой разделила хлеб и раздала его девочкам.
— Себе не взяла,— сказал бухгалтер Зайченков.
— Мать,— веско объяснил кто-то.
Потом бойцы видели, как девочки подошли к головастому мальчику лет трех, стоявшему у дороги. Он стоял на толстых ножках и ел огромную нечищеную морковь, сплевывая землю. Девочки, словно сговорившись, остановились, и одна из них толкнула мальчика в бок, а вторая забрала у него морковку. Они пошли дальше, семеня тоненькими ножками, а мальчик молча сел на землю и смотрел им вслед.
— Смычка,— объяснил Усуров.
Люди разулись, и сразу запах казармы пересилил запах вянущей полыни, согретой солнцем.
Они лежали молча. Мало кто дождался, пока закипела вода в котелках. Одни сосредоточенно жевали концентрат, макая его в теплую воду, другие сразу уснули.
— Отставшие все подошли, старшина? — спросил Ковалев.
— Вон последний подтягивается,— ответил старшина Марченко,— Резчиков — песенник наш.
Казалось, Резчиков только и может закряхтеть да пожаловаться, но он неожиданно весело сказал:
— Прибыл, мотор исправен, гудок работает!
Ковалев поглядел на подошедшего бойца и сказал политруку Котлову:
— Все ж таки крепкий народ, товарищ политрук. Мотопехота час назад проехала,— вровень почти с машинами идем.
Котлов отошел в сторону и, присев, стал стягивать сапоги — он натер ноги.
Ковалев присел рядом с ним и вполголоса спросил:
— Что ж ты не проводишь политработы на марше?
Котлов, разглядывая свои окровавленные портянки, сердито ответил:
— Мне все бойцы говорят: «Садитесь, товарищ политрук, на подводу, у вас, видно, до кости ноги стерты», а я иду пешком и еще песню запеваю — вот это моя политработа на марше.
Ковалев поглядел на портянку в черных кровяных пятнах и сказал:
— Я тебе говорил, товарищ политрук, бери сапоги на номер больше, а ты не захотел.
— Ну это что,— сказал Рысьев, оглядываясь на сидевших командиров,— налегке, а вот такой марш, да еще пуда два снаряжения, когда на горбу — и бронебойки, и минометы, и патроны,— и тоже ничего.
Те, что сперва не спали, уже заснули; те, что сразу же уснули, постепенно стали просыпаться, ворошить свои мешки, доставать хлеб.
— Сальца бы,— сказал Рысьев.
— Эх, сало! Тут не Украина {19},— проговорил старшина Марченко,— я як подывлюсь, ой. Села, ну як черна хмара, хаты вси черны, земля як вуголь, та ще верблюды. Як згадаю наше село, ставок та й ричку, садки, як дивчата на левади спивалы, и подывлюсь на цей степ та на хаты, як могылы, черные, то сердце холоне — дошли до кинця свиту.
К красноармейцам подошел старик беженец с клеенчатой ярко-красной кошелкой, в пальто и калошах. Он расправил белую бороду и спросил:
— Вы откуда, ребята, отступаете?
Рысьев сказал:
— Мы не отступаем, папаша, к передовой идем.
— Мы наступаем,— сказал старшина Марченко.
— Видели мы,— сказал старик,— да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдет. Зачем ему сюда ходить? — и старик показал рукой на серую и рыжую землю.
Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.
— Табачку нема у вас свернуть? — спросил Мулярчук.
— Нету,— спокойно ответил старик и спрятал в карман кисет.
Желтоглазый Усуров рассердился и спросил:
— А вы кто такой будете, документ есть?
— Да ну тебя, это в городе ты меня мог спросить. А в степи документ ни к чему иметь.
— Документ должен быть. Без документа не может быть человека.
— А ну тебя к шуту, вон козы ходят, пойди у них документ спроси,— сказал старик и пошел — высокий, неторопливый — прямо в степь, шаркая по пыли калошами. Потом обернулся и сказал красноармейцам: — Горе живущим на земле.
— А курить не дал,— сказал кто-то.
Все рассмеялись.
— Он тронутый старик. В калошах.
— Чего ж он тронутый. Он правильно говорит.
— А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались — прямо, говорят, удивление. Только он обошел.
— Идешь по этой степи — сердце болит.
— И не пойму я, что за место. Солнце встало, а [19] гляжу: что такое — вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.
— Немец — шутишь, что ли.
— Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.
— С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.
— Тебя не спросят — охота или нет.
— Ну, давай, что ли, Резчиков, расскажи чего-нибудь.
— Раньше закурить дайте!
— Ты сперва расскажи, а то знаешь, как солдат говорил: дайте, мамаша, напиться, бо так есть хочется, что даже ночевать негде.
Но Резчиков вдруг сказал:
— Эх, ребята, не время теперь рассказы рассказывать. Помяните одно мое слово: отобьем! Вот увидите, наша возьмет! Мы еще с вами блины печь будем!
— Так, ясно,— сказал серьезный голос,— нам блинов не есть. Давай хоть поспим, гляди, что делают.
И все посмотрели в сторону Сталинграда. Там во все небо стоял тяжелый, мохнатый дым. Огонь и заходящее солнце окрасили его в красный цвет.
— Это кровь наша,— сказал Вавилов.
15
Холодный предутренний ветер шевелил траву, поднимая облака пыли на дороге. Степные птицы еще спали, нахохлившись от рассветной прохлады, непривычной после душного дня и теплой ночи…
Небо на востоке стало светло-серое, и нельзя было понять — то ли всходит солнце, то ли закатывается луна. Слабый свет казался жестким, холодным, идущим от железа,— то не был еще свет солнца, а лишь отражение света от облаков, и потому он походил на мертвый свет луны.
Все в степи в эту пору было недобрым. Дорога лежала серая, неприветливая, и казалось, никогда не шли по ней босые ножки детей, не скрипели мирные крестьянские телеги, никогда не ездили по ней люди на свадьбы и на веселые воскресные базары, а лишь гремели пушки да грузовики с ящиками снарядов. Телеграфные столбы и стога сена почти не отбрасывали тени в этом рассеянном свете и стояли как будто очерченные твердым резким карандашом.
Цвета терялись, не было ни пыльной и бурой зелени травы, ни пожелтелости и зелени сена, ни неясной, мутной голубизны речной воды, а лишь темное и светлое, как бывает во мгле, когда черные предметы видимы лишь оттого, что они чернее ночи. Особо выглядели в этот час лица людей: бледные, с обострившимися носами, с темными глазами.
Проснувшиеся курили, перематывали портянки. Сквозь улегшуюся усталость проступала тревога, предчувствие скорого боя. Это предчувствие не только томит душу, но холодным комом то зашевелится в груди, то жаром дохнет в лицо.
К отдыхающим, бесшумно ступая, подошла высокая женщина с узкими плечами и худым лицом, поставила на землю плетеную корзинку.
— Угощайтесь, ребята,— сказала она и стала раздавать красноармейцам помидоры.
Никто не благодарил ее, никто не удивлялся, откуда она появилась среди степи, все молча брали помидоры, словно получали продукты по аттестату на продпункте.
Женщина стояла и тоже молчала, смотрела, как красноармейцы едят помидоры.
Подошел Ковалев и сказал, пошарив рукой в корзине:
— Все разобрали мои орлы.
— Тут моя изба недалеко, ее за холмиком не видать, пойдем — еще помидоров принесешь,— сказала женщина.
Ковалев усмехнулся простоте женщины, не понимавшей, что лейтенант не может ходить с корзиной помидоров, и крикнул Вавилову:
— Слышьте, друг, пойдите с гражданкой.
Идя рядом с женщиной, касаясь плечом ее плеча, Вавилов разволновался и расстроился,— вспомнилась ему последняя ночь, проведенная дома, вспомнилась Марья, провожавшая его в таких же предрассветных сумерках. Женщине было лет сорок — сорок пять, она и ростом, и походкой, и даже голосом напоминала Вавилову жену.
Женщина негромко говорила ему:
— Вчера прилетел немецкий самолет, а у меня в избе легко раненные бойцы стояли, он, как копье, пошел вниз, прямо на мою избу, тут его и бить, а бойцы в бурьян полегли. А я стою посреди двора и кричу им: «Вылазьте, я его сейчас кочергой собью».
— Что ж ты нас кормишь? — спросил Вавилов.— Видишь, как мы воевали, довели немца до самой Волги, прямо к тебе домой. Таких вояк кормить не нужно, таких вояк этой самой кочергой гнать.
А когда они вошли в теплый и душный сумрак избы и с дощатых нар приподнялась светлая детская голова, Вавилов почувствовал, как дрогнуло сердце от волнения — таким родным, близким показались ему и запах, и тепло, и печь, и стол, и лавка у окна, и полати, и светлая голова ребенка, и лицо женщины, глядевшей ему в глаза.