— А Славочки нет больше, не уберегла я его.
И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе, и бездомное счастье той ужасной поры.
Через несколько минут майор провел женщину с ребенком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:
— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.
— Мы подождем,— проговорил Даренский.
Он подошел к машине и сказал представителю:
— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.
— Нет уж, давайте ехать,— сказал представитель,— у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.
И, оглянувшись на молчавшего шофера и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.
Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:
— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи.
Он вошел в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбужденное лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.
Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.
— Мы, значит, поехали, товарищ майор,— громко сказал он,— разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.
Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднес к губам ее тонкие, как у девочки, с черными следами от кухонного ножа, пальцы.
— Простите нас,— сказал он и поспешно вышел из избы.
13
Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.
Встреча ужасала своей кратковременностью — ведь больше дня она не могла продлиться.
Лаская дочь, Березкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал ее на руки, гладил ее по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.
Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:
— Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.
Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказал, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истерлись.
Он принес из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.
Мама сидела за столом, как гостья, а отец все готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба все спрашивала: «А колбасу мне можно?.. И сала можно ломтичек?» — «Можно»,— говорил папа. Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть — это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на ее дрожащие пальцы, а на глазах его — слезы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем все, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в темный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:
— Не трогайте его!
Мама рассказала, как ей помогали Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а ее с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она все узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.
А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она все это знала: и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе… Когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.
— Мама,— сказала она,— оставим конфеты для Славки, можно?
Но тут опять маму затрясло каким-то новым, без слез, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у нее сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:
— Что же делать, война, война, не мы одни.
Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе все время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».
— Убит, убит, убит,— говорил папа.— Мутьян убит на второй день, еще под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов; а Морозов, не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и все, на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера знаешь кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, все сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.
— А ты, ты? — спросила мама.— Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты о всех знаешь, а о тебе никто не знал.
— Ну что я,— ответил папа и махнул рукой,— стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.
Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал он,— он вернулся, а дивизии нет, ушла к фронту. Теперь нагоняет ее. Потом папа сказал:
— Тамара, давай я тебе белье постираю, а ты отдохни.
И мама вдруг сказала:
— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый кремень,— и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.
Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:
— Она устала.
А мать сказала:
— Мы бредем уже десять дней, она очень боится самолетов, узнает немецкие по звуку, ночью все время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.
Люба сквозь сон помнила, как отец взял ее на руки и отнес в сарай, где пахло сеном… Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и все время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.
— Спи, спи, Люба,— сказала мама, и она уснула.
Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.
— Встретились… неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей еще молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты…
— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью, в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь…
— Я тебе отдам свое белье, все же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны… Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело…
— А в последний раз, когда я его видела, он все спрашивал: когда ты меня заберешь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура,— поправляется.