— Ну, вот, а говоришь — никого знакомых, образовался Кубанский.
— Живых никого.
Он еще хотел поспрашивать про этого старшину, но тут подкатился к ним какой-то невзрачный исхудавший человек с изуродованными руками, на которых были не пальцы, а что-то похожее на толстые вареные сардельки. Человек этот встал напротив и вдруг вытащил бутылку из сумки, висевшей на плече.
— Хочу помянуть… вместе с вами…
— Присаживайся, — холодно сказал Кольцов. Он бы сказал другое, поскольку сам давно завязал, — врачи запретили, — да на разноцветной колодке, приколотой к его куртке, зеленела полоска своего, севастопольца.
— А я гляжу… Дай, думаю, подойду, — обрадовано заговорил человек, усаживаясь на скамью. И представился, не подавая руки: — Манухин, пулеметчик. Камышловский овраг, а?…
В застывшем, внезапно насторожившемся взгляде Манухина Кольцов увидел свою собственную тоску по живым сослуживцам. Тоже, видать, измаялся, ищущи. Со стороны поглядеть, — как звезд в небе, ветеранов, а ближе поинтересоваться — расстояния между каждым недосягаемые. И кажется порой, что один ты живой от всего взвода, от всей роты. И никого близких на расстоянии световых лет.
— Ваню Зародова, моего дружка, не встречали? — спросил он с той же надеждой в голосе. Помолчал и сам же ответил: — Не встречали. А какой человек был, не чета нынешним сопливцам. — Он небрежно мотнул головой на скамью напротив, на которой дурачились четверо парней того возраста, в каком были они в сорок втором.
— Чего так-то? — сказал Кубанский. — Может, и они, если доведется.
— Они? Да ни в жизнь. Им бы только в носу ковырять, а этим, — он высунул перед собой толстый палец, — не больно-то. — И засмеялся, как заплакал. — Ну, бог с ними. Давайте помянем, вы своих, а я своих.
В сумке у него оказались бумажные стаканчики, в которые он плеснул из бутылки, ловко, как фокусник, перехватывая ее своими культяпками.
Кольцов поднял голову, чтобы пригубить из стакана, и увидел перед собой пожилую женщину с красной повязкой на голом локте.
— Не полагается, граждане…
— Чего не полагается?! — взвился Манухин, и сразу стало понятно, что спор у него с ней давний.
— В общественном месте…
— Что в общественном месте?!
— Какой пример подаете молодым. — Она качнула головой назад.
— Вы нас извините, — сказал Кубанский, но такой случай…
— Да разве ж я не вижу? — сразу изменила тон женщина. — Вижу, все трое «За оборону…»
— Вы прикройте нас от этих, что напротив. Мы помянем и сразу уйдем.
— Ну, давайте скорей…
Кольцов глотнул обжигающую жидкость и лишь затем вспомнил предупреждения врачей. Торопливо сунул опустевший стаканчик Манухину в сумку, бодро встал и отвернулся, будто врачи стояли рядом и им нужно было отвести глаза. И новые его друзья тоже встали, и все трое пошли по аллее к ослепительно сверкающему на солнце пространству площади.
Посреди площади, на том самом месте, где в войну стоял памятник Ленину, теперь высился памятник Нахимову. Справа, за цветистыми газонами, тянулась мемориальная стена из красного гранита. А слева за приземистыми белыми колоннами Графской пристани синела бухта.
И тогда, осенью сорок первого, так же синела бухта, когда крейсер «Червона Украина», вернувшись от Тендры, встал тут, у Графской пристани, на якоря и швартовые бочки. Встал, как потом выяснилось, на свою последнюю стоянку. Кольцова тогда уже не было на корабле, ушел в морскую пехоту. Но душа его была тут.
Кубанский и Манухин, не спрашивая ни о чем, прошли следом к Графской пристани, спустились по гранитным ступеням. Внизу в стенку была врезана мемориальная доска с силуэтом трехтрубного корабля и надписью: «Здесь, ведя бой с противником, 12 ноября 1941 года погиб крейсер «Червона Украина». Личный состав со своими орудиями перешел на сухопутный фронт и геройски защищал Севастополь до последнего дня обороны…»
— До последнего дня обороны, — задумчиво повторил Кольцов и повернулся к Манухину. — У тебя там осталось?
Тот достал бутылку и свои помятые бумажные стаканчики. Фронтовые сто грамм не получились, но, выпивая плескавшееся на донышке, вспоминали они именно те ежедневные «наркомовские» сто грамм, которые после фронтовых передряг и выпивкой-то не считались, а воспринимались, как успокоительные капли.
— Спите спокойно, братцы, — сказал Кольцов. — Пускай земля будет пухом…
Манухин замотал головой.
— Пускай они там ворочаются на своих камнях, пускай напоминают… А то забыли некоторые…
Он почти кричал, взмахивая своей клешней на соседнюю пристань, откуда отправлялись рейсовые теплоходики на ту, Северную, сторону и где гудела яркая толпа пассажиров. Неподалеку, на деревянных мостках, топтались экскурсанты-пионеры, одинаковые, как цыплятки, в своих белых рубашечках и красных галстуках, и откуда неприязненно посматривала в сторону разгулявшихся ветеранов сухощавая пионервожатая. Кольцову показалось, что она порывается подойти и сделать им замечание, чтобы не своевольничали в общественных местах, не подавали дурной пример ее подопечным. Он знал, что наговорит чего-нибудь дерзкого этой запрограммированной курице, если она подойдет сейчас. — Закипало в нем что-то давно позабытое, сжимало сердце, и он боялся сам себя в эту минуту. Подумалось, что если уехать туда, где не будет празднично одетых людей и монументально-отчужденных памятников, то там, среди камней и пересохших трав, среди ям, похожих на оплывшие воронки и старые окопы, легче будет вспомнить друзей-товарищей.
— А поехали-ка… знаете куда? — сказал он. И новые друзья его, вот ведь фронтовое единство душ, поняли с полуслова.
Опять они влезли в. раскаленное такси и поехали за город. Уж и Карантинную балку пересекли, и придорожный щит мелькнул, сообщавший, что тут недалеко руины древнего Херсонеса, и Стрелецкая бухта и бухта Омега остались позади, а город все не кончался. И впереди, у Камышовой бухты, куда убегали сдвоенные троллейбусные провода, весь горизонт загромождали скопления блескучих белых домов. Казалось просто невероятным, что тот город и этот, былое и настоящее, — все уложилось в одну человеческую жизнь, видится одними и теми же глазами.
Вспомнились Кольцову нагромождения облаков над Крымским берегом в тот вечер, когда он определил свою судьбу, — лучше море, чем плен. И почудилось вдруг, будто тогда, в самый страшный час, видением из будущего был ему этот белый город. И не потому ли он, желавший поскорее утонуть, все плыл и плыл, держа на вечернюю звезду.
Что с ним тогда было? Уставал махать руками, ложился на спину, отдыхал, глядя в звездную тьму, даже задремывал. Привиделось в какой-то миг: подошла шлюпка и на него начали плескать из фляжки, чтобы напоить. Захлебнулся, закашлялся и очнулся. Никакой шлюпки. Рассвет вставал над взбаламученным морем. А он понял, что тонет, вода попала в дыхательное горло и кашель прямо выворачивал, отнимал последние силы. «Ну и пускай, — обреченно подумал он, — все равно конец…» Но что-то помимо его воли заставляло барахтаться. И когда совсем понял, что не выбарахтается, потонет, вдруг кто-то подтолкнул его снизу. Глотнул воздуха, прокашлялся и разглядел черные спины дельфинов. Он не испугался. Перебоялся, все равно было…
Это внук потом замирал от страха и любопытства, и все требовал живописных подробностей, которых он не помнил. Или их не было, подробностей? Плыл и плыл на дельфиньих спинах, пока не сообразил, что толкают они его обратно, к берегу. Тогда он принялся бить их руками и ногами, чтобы забыли о своей дурацкой благотворительности и плыли себе. Но дельфины его не понимали, считая, что он просто барахтается, как барахтаются все тонущие.
Выручил немецкий самолет. Прошелся раз и другой, обстрелял из пулемета. Никого не задел, но дельфинов отогнал.
А потом случилось с ним второе чудо: увидел на воде доску. По берегу сколько ходил, искал, ничего плавучего не мог найти: все позабирали бойцы, уплывшие ранее. А тут целая доска, почти спасение.
Шестилетний внук — достойное дитя рационального времени — с недетской самоуверенностью заявил ему: «Какой ты, дедушка, непонятливый. Даже Атина Асейна знает, что чудес на свете не бывает».
Алевтина Алексеевна — воспитательница в детском саду — была слишком молода для своей многомудрой должности и не разрешала называть себя тетей Алей. Но дети все равно ее так называли или коверкали трудное имя, как хотели и могли. Она была для них высшим авторитетом и окончательным судьей, и ее короткохвостую философию внук не позволял оспаривать даже любимому деду.
Бог с ней, с Атиной Асейной. Но как назвать то, что случилось с ним в море? В том трагической памяти июле сорок второго. Не будь того чуда, тех, часто случавшихся на войне неожиданностей, не было бы на свете ни внука, ни, может, самой Алевтины Алексеевны.