Врач посмотрел на меня долгим взглядом, лицо его было по-детски розовощеким, как будто он тоже только что кончил гимназию, густые черные брови смыкались над переносицей, придавая его лицу серьезность, которую как бы уравновешивала постоянно блуждающая на лице девичья улыбка. Когда я оделся, он жестом подозвал меня.
— Если не возражаешь, старик, я буду с тобой на ты. — Я насторожился, чего ему надо? — Моя мать — урожденная Надашди! — шепотом прокричал он и крепко сжал мои локти. То, о чем он сказал, видимо, было для него вещью чрезвычайно важной, что-то доказывающей или разоблачающей. Я враждебно молчал. Припоминалось, что эти Надашди — наши родственники, но, с одной стороны, кто нам не родственник, а с другой, разве когда-то не Ференц Надашди вероломно ударил нас в спину, прикидывался родичем, заполучил в жены нашу тетю Юлию, а когда мы попали в беду, хотел покуситься на наши владения? Правда, потом его чин по чину казнили, от чего, в свою очередь, выиграли мы. Ах ты родственничек мой любезный, как я рад тебя лицезреть!
Молодой врач заговорил сдавленным голосом. А знаю ли я, зачем нужна армия? Ей-богу, уж лучше бы говорил о своей матери, «урожденной Надашди»! Только не надо думать, что она нужна для защиты отечества, это все ляля-ля (??), или, понизил он голос, соцлагеря.
— В духе интернационализма, — прошептал он, растягивая «а» точь-в-точь как Мамочка: та-акси, я возьму та-акси. Он рассмеялся. — Ничего подобного, речь идет только о вас, то есть о нас, молодых, которым надо обломать рога, показать, где раки зимуют.
Он еще долго шелестел что-то о природе диктатуры, о страхе, о том, что диктатура сама боится, но нам, верноподданным, от этого только хуже, уж лучше ходила бы гоголем, а не шаталась бы будто лунатик, как наша. Я ни слова не понимал; какой гоголь, зачем шатается? И представил себе картину: юная Надашди с распущенными волосами несется в седле над курящимися полями, преследуя шатающуюся от изнеможения диктатуру.
— Береги себя, старина, — вдруг сказал врач, уже не мальчик, но еще не мужчина, и ладони его, шелковистые, как у тети Мии, плавно скользнули на мои предплечья; он смутился и убрал руки. Я не понял, о чем он говорил, меня это мало интересовало, но позднее, когда лошадь подо мной заносило (но не ту, на которой скакала юная Надашди) и я вел себя слишком уж сообразно своим желаниям, мне вспоминалось застенчивое предостережение этого странного взрослого мальчика: береги себя, старина.
150
Впрочем, беречь меня в армии было кому. В казарме моим соседом был Дюла Сабо, наши койки стояли рядом. Спокойный деревенский парень, собиравшийся стать учителем физики и математики, крепко сбитый, костистый, с белобрысой жесткой щетиной на голове, курносым девчоночьим носом и грубой, усеянной оспинами и щербинами кожей. Смелый, но осмотрительный, он беспрекословно выполнял, что ему приказывали, отличаясь от многих из нас, сосунков, уже сдавших вступительные экзамены (!) и мечтавших о триумфальном будущем, одним качеством — он был серьезен. И никто Дюлу Сабо не доставал, даже гниды сверхсрочники и те махнули на него рукой.
Это было не признанием, не посвящением в тайну — никакого секрета или чего-то такого, что требовалось скрывать, для него в этом не было, — он просто мне рассказал об этом, потому что это случилось и потому что это касалось меня. Он не высказывал своего мнения, не возмущался, не стыдился, а казался скорее раздраженным. Все, что не касалось физического труда, казалось ему подозрительным. Почему он тогда поступил в университет? Потому что был очень умен, и родители не хотели, чтобы ум его пропадал впустую, что Дюла, с его крестьянской сметкой, тоже считал естественным. К тому же преподавание в школе — работа почти физическая.
Он сказал, что его вызывал майор контрразведки и интересовался мной. Просил Дюлу рассказать кое-что, потому что наверняка Дюла кое-что слышит, о чем, о ком, с кем я говорю, и, мол, пусть он не думает, что я превратился в овечку, что горбатого только могила исправит, и он, Дюла, должен быть начеку и проявлять бдительность, потому что он — плоть от плоти народной, в отличие от меня, и об этом не следует забывать, он должен зарубить это себе на носу и помнить о своем отце, а также о деде, которые, вполне возможно, страдали под нашим ярмом, поскольку семья Дюлы из Задунайского края, где, как известно, пощады никому не было.
— Пощады не было? В Задунайском крае? Так и сказал? — изумился я. А здесь, значит, есть пощада? Единственное, что я мог утверждать, что если здесь нас щадят, то мы точно не в Задунайском крае. И правда, мы находились в восточной части страны, в непостижимых глубинах Великой венгерской низменности, в городе с загадочным именем Ходмезёвашархей (крестьянском Париже).
— Нет. Пощады здесь нет, — пробурчал Дюла. И добавил, что мы фанаберили там.
Мы, фанаберили?
Он только повторяет слова майора и, кстати, понятия не имеет, что это слово значит.
Кичливо вели себя.
Ну, это возможно, потому что у деда майора, рассказывал ему майор, было восемь детей, которые родились в семи разных, принадлежавших нашей семье замках только потому, что двое были близняшками. Я живо представил себе детей неимущего батрака, попарно и в одиночку, с обиженно-бдительным ревом рождающихся в наших «различных замках».
— Так о чем все же речь, милый Дюла?
— О том, бля, что я должен стучать!
— На меня?
Он махнул рукой, речь тут не обо мне, а о нем, это он должен каждый вечер докладывать в письменном виде, что я делал в течение дня, а он этого не умеет, ему это неинтересно, и даже если было бы интересно, все равно ему писать нечего, потому что я вечно болтаюсь в городе с футбольной командой.
— Для доносов нет даже минимально необходимых условий, — озабоченномрачно заключил он.
151
В один из первых же дней нас, около сорока новобранцев, выгнали на просторный луг за казармой, на Великую венгерскую низменность, и приказали играть в футбол. В одних трусах, босиком. Я наслаждался этой почти обнаженностью, точнее сказать, свободой от армейской робы.
Не сказать, чтобы со своим телом я был во враждебных отношениях, но не был и в дружеских. Я не был зажат, просто испытывал от него раздражение. Напряженные отношения объяснялись тремя причинами. Первая относилась как раз к футболу, к тому, что физической подготовки мне не хватало, хотя я не был и слабаком, но тело не оказывало мне никакой поддержки, не давало никаких бонусов, и если требовалось улучшить скорость, мне приходилось бегать тысячи спринтов, а если выносливость — то трусить до изнеможения по бесконечным темным дорожкам холма Чиллагхедь; до чего это было противно! До меня далеко не сразу дошло, что талантливость футболиста неотделима от талантливости его тела. Я же должен был буквально вымаливать у своего тела каждую кроху.
И за эту его бесталанность я на него серчал. А еще на свой нос. Лет в четырнадцать он начал расти, что долгое время вызывало мое недовольство. Время от времени я измерял его (задачка не из простых, лоб, переносица, основание носа, что где начинается, где кончается, и чтобы никакого обмана), я изучал его с помощью сложной системы зеркал, он меня волновал, но потом, года три спустя, неудовлетворенность носом вдруг куда-то пропала. Возможно, я понял, что нос — это тоже я.
То же самое было и с так называемым мужским достоинством. Это вовсе не приданные мне части тела; сухожилия, лодыжки, мениск (даже поврежденный), мышцы, нос, половой член: все это я. Я считал себя частью природы. А также католиком, но из католической этики поначалу понял только одно — что мы грешники, а грех я отождествлял с нарушением шестой, по римско-католическому вероисповеданию, заповеди, не прелюбодействуй, то есть не дрочи, или, как говорят на исповеди, не нарушай шестую заповедь в одиночестве. Я считал все эти треволнения вокруг моего члена смешными и вместе с тем устрашающими и временами распространял их на тело в целом (или сужал до него).
В то же время меня весьма занимала мысль, что если бы я иногда не грешил «в одиночестве», то был бы просто безгрешным и не знал, в чем мне каяться, что есть явный и очевидный абсурд. Так что благодаря греховному телу — меня часто охватывало это языческое ощущение благодарности — в этическом отношении я мог воспринимать себя как реальное существо.
152
Я стоял босиком на бескрайнем лугу, тупо ухмыляясь, переполненный до сих пор не забытым счастливым чувством, телесным удовлетворением, ощущением (как бы) слитности со всем сущим; трава-мурава щекотала мои подошвы, в трусах гулял мягкий алфельдский ветерок; мне и в голову не приходило думать о незнакомом угрожающем мире, готовившемся проглотить меня.
Босоногость казалась особым кайфом, и не только по той причине, что была тайным знаком цивильности, ведь босых солдат не бывает, но и потому, что солдатские башмаки уже стерли нам ноги, края воспаленных ран были пламенно-красными и местами гноились. Какие портянки! когда в космосе уже кружат спутники! Вообще-то, грамотно намотать портянку — дело не безнадежное, но бывают в жизни периоды, когда эта тряпка, словно некое зловредное существо, сбившись через минуту в комок, появляется в самых неожиданных уголках башмака, готовая впиться во что ни попадя; неприглядные раны красовались на пятках, на самых разных поверхностях разных пальцев и даже под лодыжками. В башмаках нужно было заново учиться ходить: не шагать в них, а перебрасывать их, как два тяжеленных каменных шара.