С севера послышался далекий гул авиационных моторов. Сотни глаз с тревогой уставились в небо, обшаривая его, словно это могло как-то помочь. Когда из облаков показались стремительно приближающиеся самолеты, движение колонны замерло, все кинулись врассыпную в степь, вжались в сухую землю, пытаясь стать маленькими, невидимыми. Облако страха повисло кругом, слилось с пылью, ширясь и усиливаясь ежесекундно. Красноармейцы тоже побежали в степь, смешиваясь с беженцами, не помышляя даже организовать оборону. Всех, военных и гражданских, обуял страх, и чем ближе были самолеты, тем страшнее было замершим внизу. Всю эту позорную картину прервал звонкий женский крик:
– Трусы! Трусы, куда же вы все? Это же наши-и!
Действительно, уже было можно различить мелькающие среди облаков бомбардировщики «Пе-2» и эскортирующие их «Яки». Народ потянулся обратно к дороге, причем пристыженные военные спешили быстрее всех, стараясь не глядеть в глаза штатским. Вверх уже почти никто не смотрел, люди пытались оказаться как можно дальше от страшного места. Поэтому почти никто не видел, как из облаков вынырнула еще одна пара самолетов. Ветер донес далекий пушечно-пулеметный перестук, и появившаяся пара, заложив торопливый боевой разворот, снова скрылась в облаках.
Советские самолеты пару секунд так и продолжали лететь, потом за одним из них – истребителем – показался дымный шлейф. Шлейф становился все длиннее, и вот уже самолет начал заваливаться набок, показалось пламя. «Як» валился все сильнее, огонь охватил все крыло, и машина заштопорила к земле. Примерно на полпути от истребителя отвалилась темная точка, и забелело облачко парашюта, а самолет исчез в огромном клубке огня. На землю падали уже обломки. Замершая было на минуту колонна продолжила свой путь. Большинству людей не было никакого дела до разыгравшейся в небе трагедии. Посмотрели и пошли себе дальше. Упади обломки самолета ближе, возможно, и побежали бы туда неугомонные мальчишки, но они рухнули за несколько километров от дороги. Только полуторка отделилась от колонны и, отчаянно пыля, двинула в степь, за выпрыгнувшим пилотом.
Нашли его быстро. Погасший купол парашюта ярко выделялся на фоне желтой выгоревшей травы и являлся прекрасным ориентиром. Красноармейцы сгрудились вокруг сбитого летчика, рассматривая страшноватую картину. Тот был без сознания, дышал редко и с хрипом, запрокинув голову и подставив солнцу черное, обожженное лицо. Из-под шлемофона сочилась кровь, шаровары летчика обгорели, местами обнажив опаленные и залитые кровью ноги. Реглан его был весь иссечен осколками и немного покоробился от огня. Старший среди бойцов, воевавший еще в финскую, старшина-сверхсрочник, даже подумал, что этот пилот уже не жилец. Очень уж много крови натекло из издырявленных ног, очень уж много ожогов… Словно подтверждая его мысли, раненый что-то прохрипел, выгнулся дугой и зашаркал по земле пяткой правой ноги, оставляя на ней борозду. Левая нога у него темнела пулевой дыркой и была выгнута под необычным углом. Выгибался и шаркал летчик недолго, вскоре затих и обмяк. Но к удивлению присутствующих, это была не агония – он продолжал дышать, только из плотно зажмуренных глаз, а только они остались целыми на обожженном лице, показались слезы. Старшина расстегнул на нем реглан и удивленно присвистнул, увидев у того на груди два ордена.
– Заслуженный, – сказал он, вынимая документы и свинчивая награды. Летчик по-прежнему дышал и прямо сейчас умирать вроде не собирался, поэтому старшина рявкнул на ушлого, принявшегося уже пластать на тряпки парашют, красноармейца, и вскоре перебинтованный пилот занял место в кузове полуторки. Машина тронулась, догоняя ушедшую далеко вперед колонну…
…Боль смешивалась со звуками и запахами. Сперва пахло пылью и бензином, а боль была постоянная и невыносимая. Любое движение, любое колебание причиняло боль, а когда пахло пылью и бензином, колебалось и двигалось вокруг. Это было величайшее несчастье и величайшее спасение, потому что иногда она становилась совсем невыносимой, и тогда все пропадало: и боль, и запах, и звук. Пропадал весь мир.
Потом появился запах сенокоса и нежного аромата подсыхающей травы. Запах был чистый, свежий. Такой вкусный и нежный запах мог исходить только от трав, только что взятых с поля. Еще пахло конским потом, колесной мазью и дорожной пылью. Трясти стало немного сильнее, но как-то мягче. Боль стала не такой острой, как раньше, но она стала монотонно-постоянной. Любой посторонний шум, любой скрип усиливал ее стократно, она смешалась с одуряющим запахом травы, заполнила собой весь мир. Время потеряло всякий смысл, все измерялось только болью.
Запах снова изменился: пахло медикаментами, карболкой, бензином, грязными человеческими телами и страданиями. Тряска прекратилась, остался только неразборчивый гул голосов. Он накатывал подобно морскому прибою, то пропадая вовсе, становясь далеким неразборчивым шепотом, то вдруг взрывался набатом, заслонял собой боль и сам становился ей. Набат в очередной раз принялся стихать и плавно трансформировался в усталый женский голос:
– Летчик… пулевое ранение левой… перелом голени… травма головы… перелом ключицы… ожоги… ожог… осколочные ранения…
Голос слабел, обратился в едва различимый шепот и растворился, а вслед за ним вернулась боль. Она была столь резкой и невыносимой, что мир в очередной раз растаял, чтобы снова вернуться изменившись.
К запаху медикаментов примешивался еще почти позабытый запах дыма. Причем дыма паровозного. Снова трясло, но уже не так, как раньше, слышался полузабытый стук колес о стыки рельсов, невнятные голоса. Боль была, тягучая, но уже не острая, а беззубая, привычная. Гораздо сильнее боли оказалась жажда. Язык, казалось, прирос к гортани, а губы срослись, и разлепить их не было сил. Виктор вздрогнул. У него был язык, ему хотелось пить, а резко проявившаяся боль говорила, что он все еще жив. Жив? В глаза словно пыхнули солнцем. Корчась от боли и чувствуя, что мир снова расплывается в ничто, он все же разобрал появившиеся где-то на краю сознания чужие слова:
– Дывысь, сестрыця, ось цей зараз очи видкрывав…
Очень сильно хотелось пить. Жажда буквально сводила с ума, но он не мог ничего сделать. Не мог шевелиться, не мог говорить, не мог ничего. Он не мог даже думать, потому что жажда убила даже это. Перед глазами мелькали светлые пятна, а вокруг слышался странный настораживающий шум. Слева и справа был слышен топот бегущих людей, кто-то отдавал распоряжения. Потом издалека послышался гул авиационных моторов. Моторы гудели тонко, по-чужому, и сразу же, резко и хлестко, ударили зенитки. Они стреляли где-то неподалеку, от каждого залпа пространство вздрагивало и отдавалось болью. Что-то тихо позвякивало на краю сознания.
Рокот моторов в небе усилился, стал угрожающим, страшным, и все вокруг содрогнулось и задрожало, ударило по ушам. Зенитки продолжали стрелять, но их стрельба тоже ушла на периферию, перестала восприниматься. И тут что-то горячее, мутное и грозное ударило по всему телу, резануло по ушам. Что-то обваливалось, рушилось и клокотало. Боль обрушилась страшной силой, свет пропал, вокруг все наполнилось теменью и зловонным дымом, мазутной пылью и звоном в ушах. Нос и горло словно растерли наждаком.
Вскоре слух вернулся. Вокруг по-прежнему была вонючая темень, но уже слышались понятные и привычные человеческие звуки. Кто-то невидимый и неизвестный истерически смеялся, кто-то стонал, кто-то плакал навзрыд, как маленький ребенок, а совсем рядом кто-то затейливо матерился. Звуки слились в какофонию. Только он уже не обращал на это никакого внимания. Виктор увидел перед собой светлое пятно вагонного окна, дощатый край верхней полки, потолок вагона. Он снова понял, что жив и может видеть. Он еще не понял, хорошо это или плохо, это просто было. Впрочем, это сейчас было совершенно не важно, потому что хотелось пить.
Стрельба и вой моторов утихли, только слышался топот ног и кто-то снаружи закричал:
– По ваго-нам! Ухо-дим!