История заключалась в том, что в период пребывания в Париже русских войск после изгнания Наполеона, император Александр направился к известной прорицательнице. Его интересовала судьба Романовых.
Ленорман, сидевшая перед ним за столиком в легком муслиновом платье с завышенной талией, общалась с императором совершенно свободно, но серьезно: она ценила своё время и время сильных мира сего.
Прорицательница брала карты и медленно раскладывала их, трактуя события будущего. Это был, так называемый, цыганский расклад из тридцати шести карт. Но гадая русскому императору, она использовала еще и зеркало.
Александр долго всматривался в свое отражение, нетерпеливо переминаясь ногами, обутыми в тугие белые лосины и высокие сапоги-ботфорты. Поначалу ничего не происходило, и император стал волноваться – вспыльчивость и гневливость передались ему от покойного отца. Затем он вдруг увидал своё лицо, которое буквально на глазах старело: морщинился высокий лоб, круглели щеки, появлялись мешки под глазами.
Затем мелькнуло молнией лицо брата Константина – удивленное и встревоженное. Но это было всего одно мгновение, и он исчез.
За ним появился младший брат Николай, представительный, строгий, с застывшим выражением выпуклых глаз. Тот отражался в зеркале довольно долго, однако потом исчез, и стекло затянуло черными дымами, огнем, развалинами домов, трупами солдат.
Рассказывая эту полумифическую историю, Тютчев со временем и сам поверил в неё, будто лично присутствовал в Париже, сидел рядом с загадочной Ленорман за одним столиком, следил за её руками, слушал туманные пояснения прорицательницы. Этот забавный рассказ, больше похожий на анекдот, стал сниться ему в разных вариациях, превращаясь из невинного и шутливого, в тревожный и угрожающий.
В своих снах Тютчев видел смерть – правление Николая непременно должно было закончиться огнём, то есть войной. Всё к этому шло. Но смерть, и это правило, никогда не приходила одна. Кто-то ещё, из тех, кого он знал, кроме посторонних ему солдат, офицеров, чиновников, должен будет покинуть бренный мир в эти годы.
Ему снилось лицо Марии Ленорман: тонкие черты лица, большие карие глаза и рыжие волосы, что во сне особенно удивляло – почему-то все гадалки там рыжие. Она вальяжно раскладывает карты, смотрит на него, словно ждет вопроса, но затем вдруг указывает большой пухлой рукой на столик в углу комнаты. Тютчев оказывается за ним и тут же, как огненная вспышка фейерверка в ночи, озаряет догадка – его ожидает столоверчение.
В сумраке горит несколько свечей. Их неровный свет освещает бледные лица людей, сидящих вкруг стола – нескольких мужчин и женщин. Они незнакомы Тютчеву, за исключением мадам Ленорман, но он держит своих соседей за руки, и они все вместе застывают над столом. Стол начинает медленно вращаться.
Каждый интересуется у судьбы только своим, его волнующим вопросом и Тютчева мучает: кто, кто первым покинет этот мир из людей, которых он знает, коими дорожит? Кто-то из семьи? Из близких? Из знакомых? Одно из имён он боится произнести даже про себя, гонит, чтобы не накликать беду. Это имя ему особенно дорого. Лёля.
Нет, только не она!
Но когда очередь доходит до Тютчева, он всё-таки задаёт этот страшный, судьбоносный для него вопрос: «Кто уйдёт к Богу в ближайшее время?»
Буквы, добытые столоверчением, не всегда идут в нужной последовательности, их надо еще уметь правильно сложить, прочитать, и он замирает. Мелькает запоздалая мысль, что нельзя спрашивать у судьбы подобное, нельзя выведывать будущее без опасения понести наказание. Ибо будущее каждого предопределено на небесах и его дозволено знать только Богу.
Но поздно – стол уже вращается.
Первая выпавшая буква «е» вызывает в нём трепет, ведь в имени и фамилии Денисьевой есть такие буквы. Но затем вторая «р» и третья «й» уже заставляют его перестать пугаться. Речь идет о ком-то чужом или малознакомом человеке по имени Андрей.
Столоверчение под эгидой французской гадалки снится ему не один раз, и не два, но никогда не выпадают буквы, связанные с близкими людьми. Никогда! В этих снах и Лёля остаётся жива, и Эрнестина Фёдоровна, и дети. Ведь он везунчик в своих снах, баловень судьбы! Наверное, после этого Тютчев как-то пошутил, что в России только вертящиеся столы занимаются делами и знают всё.
А вот его страну, действительно, ждала война и скорая смерть императора. Впрочем, вражду европейских держав с Россией Тютчев предвидел давно, наверное, лет десять назад. Он говорил о такой возможности, предупреждал, но разве кто-нибудь слушает поэта?
В Петербурге
Возвращаясь в столицу из Москвы, Овстуга или из-за границы, Тютчев обожал бывать в петербургских салонах, где мог блистать, ощущать своё влияние, в некотором роде, интеллектуальную власть. Его голос слышали все. Говорили, что стихи, записки и эпиграммы Тютчева непременно достигали ушей августейшей семьи и пользовались благосклонным вниманием императора.
Например, царь охотно называл свои непродолжительные интрижки со светскими львицами «васильковыми чудачествами», а ведь именно Тютчев первым запустил в свет это образное сравнение.
Нравились Николаю и забавы Федора Ивановича, такие, как история с литографией известного философа Чаадаева, случившаяся в 1849 году, незадолго до романа Тютчева с Лёлей.
К старости философ-затворник Чаадаев сделался тщеславным и, считая, что его «несчастное изображение», как он выражался, имеет популярность, поддался «настойчивой приязни» – заказал литографию со своего портрета. Полученные оттиски он хотел распространить в Петербурге и попросил давнего знакомца Тютчева о содействии в сём предприятии.
Просьба по тем временам выглядела несколько странной. Кроме царской семьи или известных писателей вроде Байрона, ничьи портреты в виде литографий, копий, дагерротипов не распространялись среди публики, меж литераторов или знакомых. Не удивительно, что Федору Ивановичу просьба Чаадаева показалась забавной.
Он, конечно, не хотел обидеть басманного философа, но шутки ради, одну из литографий послал известному мемуаристу Вигелю29 на его именины с припиской как бы от Чаадаева:
Прими как дар любви мое изображенье,
Конечно, ты его оценишь и поймешь, —
Припомни лишь при сём простое изреченье:
«Не по хорошу мил, а по милу хорош».
Между тем, история вражды между Чаадаевым и Вигелем имела давние и глубокие корни. Вигель с юности славился приверженностью к мужскому полу, о чем было известно достаточно широко. Пушкин на эту тему пошутил:
Лишь только будет мне досуг,
Явлюся я перед тобою;
Тебе служить я буду рад —
Стихами, прозой, всей душою,
Но, Вигель, – пощади мой зад!
(А. С. Пушкин «Из письма к Вигелю»)
Неизвестно, что конкретно произошло между Чаадаевым и Вигелем. Ходили сплетни, будто Филипп Филиппович положил глаз на молодого юношу Петра Яковлевича, но взаимности не достиг. А когда Чаадаев напечатал «Философические письма» в «Телескопе» Вигель в отместку донёс на него митрополиту Серафиму.
Вот в такие непростые отношения вторгся своей шуткой Тютчев. Знал ли он о подоплеке неприязни между двумя почтенными литераторами? Пожалуй, знал. Но… Было скучно и охота развлечься.
Признаться, Чаадаев уже порядком поднадоел своими настойчивыми просьбами. Хотя физиономия Петра Яковлевича была по-своему примечательной – с философской чертовщинкой в глазах, – но зачем же столько печатать? На шкафу у Тютчева пылился с десяток ещё неотправленных литографий.
Ему-то самому никогда в голову не приходила столь вздорная идея – мучать знакомых своим заурядным изображением и потому он никогда не заказывал портретов у художников. И, слава богу! Достаточно дагерротипов. Справедливости ради, стоило отметить, что до них находились охотники, в их числе и Фет, и Тургенев, но то были близкие по духу люди. Однако, чтобы пускать свои фотографические портреты в широкую публику? Нет уж, увольте!
Единственное о чём не ведал Федор Иванович, отправляя Вигелю литографию, так это о том, что его поступок повлечёт некоторые последствия, выразившиеся в притворно-доброжелательной переписке между недругами, поневоле вовлеченными в обмен любезностями.
Император Николай, до которого дошло дурачество Федора Ивановича, знал, конечно, гораздо больше, чем Тютчев – труды шефа жандармов Александра Христофоровича30 не проходили даром, – большинство почтовых отправлений, а в особенности письма внутреннего смутьяна Чаадаева, перлюстрировались в обязательном порядке.
Итак, Вигель вынужден был ответить: «Милостивый государь Петр Яковлевич. Часу в девятом утра 14 ноября, когда еще был я в постеле, прислали мне, неизвестно от кого, свиток бумаги… Развернув свиток, как в изображении, так и в деликатности поступка узнал я истинного христианина, кроткого сердцем, незлобивого, и человека, высокою своею светскою образованностью, ныне уже столь редкою, украшающего московское общество. Стихи, которые нашел я на обертке, весьма правильны и милы: но чьи они, вероятно, того же человека, которому стоило хорошенько заняться русским языком, чтобы и на нем показать совершенство слога…».