Процветали и так называемые «художественные промыслы».
Так, например, один больной, надолго задержавшийся в госпитале в связи с осложненным переломом бедра, из неизвестно где собранных прутиков плел изумительные по красоте корзиночки. Другой – из кусочков дерева простым перочинным ножом вырезал целую армию, от солдата до генерала, в полном обмундировании. Очень симпатичный юноша Хане, из интернированных, которого мы с большим трудом спасли от алиментарной дистрофии, работая в столярной мастерской, научился выделывать из цельного куска дерева оригинальные, очень изящные круглые шкатулки с причудливыми крышками.
Были и художники, рисовали, как правило, карандашом.
Самым выдающимся среди всей этой «художественной братии» был 49-летний Фриц Флейшхауэр. До войны занимался коммерцией. В плену уже несколько лет. Работал в шахте, к нам попал в связи с тяжелой двусторонней пневмонией. Рисовать стал в плену.
Это был действительно поздно открывшийся талант. Его цветы и пейзажи вызывали всеобщее восхищение. Во всех ординаторских висели его работы.
Когда однажды мне удалось съездить домой в Москву, я привезла ему коробку акварельных красок и несколько кистей. Этот день он считал праздником.
Список творческих натур можно продолжать долго. Но их художественное творчество, каким бы оно ни было, кончалось с выздоровлением.
Наступал роковой день. На нашей территории появлялась ненавистная фура. Она забирала их в свою громадную пасть и увозила в лагерь.
Мои отношения с больными вполне подходят под определение «дружеские». Я охотно вступала с ними в беседу на самые разнообразные темы, далеко выходящие за стандартные рамки врач – больной. Военнопленному не рекомендовалось первому вступать в разговор с врачом, если вопрос не касался медицины. Поэтому беседу всегда начинала я. Благодаря этим беседам я научилась понимать диалекты, которыми пользовались крестьяне различных немецких земель. Простые люди охотно делились со мной своими воспоминаниями о довоенной жизни, рассказывали о своем доме, семье, хозяйстве. С интеллигентными больными речь могла идти о литературе, прочитанных книгах, об искусстве.
Две темы я категорически отнесла к «запретным». Я никогда не говорила с ними о войне и о политике. Скоро я заметила, что и больные сами понимали неуместность этих разговоров.
За все три года было лишь одно исключение. Один трагический случай, о котором стоит рассказать.
В одной партии поступивших из лагеря был больной, 35-летний внешне крепкий и красивый мужчина. Он резко контрастировал с остальными «полуживыми» больными. В сопровождающей медицинской документации стояло: «Диагноз – бессонница, не спит 15 дней».
Больного поместили в одно из терапевтических отделений. Он был совершенно спокоен, никаких жалоб, кроме невозможности заснуть, не предъявлял. Невропатолог, доктор Мюллер-Хегеман поставил диагноз что-то вроде «нервного расстройства», или «нервного переутомления», и начал лечение. В течение нескользких дней на утренней конференции дежурный врач докладывал, что больной не спит. Собрали консилиум, добавили каких-то лекарств.
Пустынский навещал его ежедневно. Спустя немногим больше недели доложили, что больной проспал более полутора часов. И эта тема выпала из программы утренних конференций.
Примерно через месяц после его поступления я, как дежурный врач, делала обычный вечерний обход.
И тут я его увидела впервые. Он был адекватен, правильно отвечал на вопросы. К этому времени он уже спал по три часа за ночь и жалоб не предъявлял. Очень удивился моему немецкому языку. Ему явно захотелось поговорить с русским доктором. Начал рассказ о себе скороговоркой, торопясь, с постепенно нарастающим волнением. Ему 35 лет, он инженер, женат, имеет сына, о семье ничего не знает, на войне более 4 лет, в плен попал под Сталинградом. Это слово он произнес очень четко, без акцента.
Я прервала его, сказав, что должна продолжать обход, пообещала непременно зайти на днях, чтобы дослушать его рассказ. И ушла.
Меня позвали к нему в половине четвертого утра. По словам сестры, он после моего ухода долго лежал тихо, ей казалось, что задремал. Прошло несколько часов. Вдруг – очнулся, позвал сестру и почти приказным тоном сказал:
– Пригласите ко мне доктора, который говорит по-немецки!
Сестра ответила, что не видит в этом необходимости. Он раздраженно поднял голос – начал кричать, настаивать на своем.
В госпитале никогда ничего подобного не случалось. Сестра с испугом прибежала ко мне.
Когда я вошла в палату, внешне он казался вполне спокойным. И вдруг:
– Доктор, вы русская? – тон звучал, как допрос. Машинально я ответила: «Да». Он посмотрел мне прямо в глаза:
– Я хочу рассказать вам про Сталинград. Вы еще молоды, этого не знаете, – он уже говорил громко и возбужденно, – мой рассказ передадите внукам!
Это уже был почти крик. Уговоры были бесполезны. Он слышал только себя. Распорядившись сделать повторный успокоительный укол, который он, кстати, даже не заметил, я села к его постели. Двое больных на соседних койках давно проснулись и боязливо выглядывали из-под одеяла.
Пишу эти строки и поражаюсь, до чего же я была безрассудной: ведь тогда мне и в голову не пришло, что можно, и, безусловно, нужно, позвать старшего, заведующего этим отделением, не говоря уж о главном враче. Случай ведь был эксквизитный!
Нет! Я все взяла на себя.
А когда на следующее утро на конференции я докладывала о случившемся, и меня об этом напрямую спросил начальник, я с некоторым недоумением ответила вопросом на вопрос:
– А что, Виктор Федосеевич, вы считаете, что я неправильно действовала?
Думаю, что аудитория была в легком шоке, но все молчали. А начальник со своим неизменным чувством юмора повернулся к Пустынскому и сказал, то ли хваля, то ли порицая:
– Вот, Сергей Дмитриевич какая молодежь растет, не то что мы с тобой.
То, что больной выкрикивал, «выбрасывал» из своей груди, из своего разрывающегося сердца – передать невозможно. Его бледное лицо покрылось красными пятнами. Широко раскрытые, с пугающим блеском глаза ничего не видели вокруг. Он весь был снова там, где с неба сплошным, не прекращающимся потоком лилось пламя, где таким же непрерывным потоком лилась кровь. Она смешивалась с землей, и, принимая огонь, воспламенялась сама. Свистящее и бушующее пламя сливалось со стоном и скрежетом металла. Людей словно не существовало. Действовали могучие злые чудовища. Совершенно очевидно, что человек не может создать подобного.
Все вместе взятое: метущийся человек с горящими глазами, ярко нарисованная им картина, ощущение мистического ужаса, который я испытывала, слушая и представляя это, лишало действительность реальности. Больной вскочил с постели, продолжая с жаром жестикулировать, а я мучительно думала:
– Ну когда же наконец, подействует лекарство? Должно же оно подействовать.
Ошеломленная сестра, машинально ухватившись за спинку кровати, приоткрыв рот, застыла в этой позе.
Через полчаса голос больного стал терять свою силу, между словами появились длинные паузы. Взор погас, голос перешел на шепот и затих.
Вдруг он вздрогнул и, взглянув мне в глаза, совершенно отчетливо, словно в раздумье, спокойно произнес:
– А почему среди всего этого уцелел я – понять невозможно.
Затем голова его упала на подушку, и наступила тишина. Пульс был ровный, давление нормальное, дыхание глубокое, на лице – печать спокойствия. Он спал.
Я отправилась в свой корпус.
Как я узнала потом, к середине следующего дня больной перестал узнавать окружающих, вскоре потерял сознание и умер.
О Сталинградском сражении сняты сотни километров документальных и игровых лент, написаны бесчисленные тома художественной литературы и научных исследований. Прочитав сотни страниц и пересмотрев километры кинолент, я осмелюсь утверждать: ни одному художнику, писателю или ученому не удалось воспроизвести картину этого адского переплетения столь же ярко и ошеломительно, как это сделал полусумасшедший немецкий солдат в ночь моего незабываемого дежурства.
Если трудолюбие – генетически обусловленное свойство характера, то я его унаследовала от папы. Его интересы были многогранны, а познания глубоки. Мне всегда казалось, что папа умеет и знает все. Но трудолюбива ли я? Для меня самой это было не совсем ясно. Истинное трудолюбие – это, по-моему, любовь к труду вообще, любовь к труду как понятию, к труду даже не совсем интересному и приятному. Меня же захватила и совершенно околдовала моя профессиональная деятельность. Думаю, что это была скорее любовь к своей специальности. Она явно оказалась в ущерб другой работе, например, устройству быта. Букет сирени на стене, встречая меня с порога, обдавал радостью. Ко всем остальным деталям обстановки я оставалась совершенно равнодушной. В этом всепоглощающем, бурном потоке работы меня даже перестали интересовать туалеты. Я вполне обходилась тремя платьями – они годились на все случаи жизни.