И вот, очухиваясь от почти вечного сна и звонка, меня разбудившего, я, неживой по сравнению со смерть не замечающими, вспомнил актера, для которого я как-то написал моноспектакль про Промысл Божий. Короче, там в конце есть место, которое актера пугало: герой встречается с Богом в храме у иконы. И актера, бедного, плющило от страха и благоговения до последней реплики. Он как-то после этих спектаклей пришел пьяный ко мне домой, вещал на кухне. Про то, какой я дурак, что не умею щадить себя. Жизнь не умеет себя щадить, она должна быть серьезной, великой и торжествующей, она бредет большой коровой в мироздании и несет в себе темноту, в которой зреет чувство ее другого, счастливого назначения, чего-то непременного. Чего же он хотел от меня?
– Ты – дурак, дурак, – тыкал он в меня своим гуттаперчевым артистическим пальцем, – я вот понесу епитимью за блуд, а потом снова гуляю, а потом снова – епитимья. Но жениться мне не надо, в женитьбе есть строгая решительность и ярмо. Она все равно не будет ходить за грибами и на воскресные службы. Потому мне надо жалеть себя. Я вот спросил у Джигарханяна про жизнь, а он мне ответил: «Я в первую очередь – армянин, и только во вторую – христианин. Если и работать, то только за деньги». За деньги. И нужно жалеть себя. Он умный мужик и включен в Книгу рекордов Гиннесса за количество сыгранных ролей в кино. Во всем мире…
И артистическими пальцами нарисовал земной шар. Шар получился без размаха и воодушевления.
Я посмотрел на него. Душа моя, отражавшая холодные струи Леты, хотела увидеть в нем что-то, но только пустая актерская кровь играла в набухших венах его глаз. Я исполнился… ну чего я исполнился? Онтологического вопрошания, что ли? Я мелкий клоп, но и во мне может быть онтологическое вопрошание. Я многого не понимаю, мой ум все-таки коварная штука, он чужд духовно-незримого, поэтому я настороженно спросил его:
– Для чего жалеть-то?
А он выпил, как сплюнул, и сказал:
– Жалеть себя надо. Экономить. Это всякий понимает.
Я терпеливо томился и не понимал:
– Для чего экономить-то, для чего жалеть?
У него глаза стали разноцветными, а лицо покрылось неживыми чертами, теперь уже водка говорила через него:
– Дурак ты!
И вдруг я понял их всех, понял не умом, не созрел еще тот ум, чтобы ИХ раскусить до конца. Я понял их нутром, сердцем. А сердце мое многое может понять.
Они экономят себя для себя, для сокровенного сердца человека. Как будто есть жизнь, отдельная от других, тайная в своем частном маленьком сладострастии. Как будто есть что-то, где нет места подвигу, рвению и огню, метанию между небом и землею, вырыванию волос, посыпанию головы пеплом и яростному рыку: «Я шлю вам вызов, звезды!» Да ведь тогда это – дрянь. Я не хочу триста лет питаться мертвечиною, уж будь любезен, дай мне хоть раз напиться кровью, в которой булькает чья-то некошерная душа. Вот здесь я при своих. Пусть даже война, пусть. Только чтобы по-честному, чтобы слава, чтобы платили червонцами, людишками и землею. Только ты дай мне тряски перед боем, дай судорожной и КОНЕЧНОЙ молитвы отдаться в руки Его, и чтобы нестись в бой с концами, ничего, решительно ничего не оставив на потом. Не то чтобы тупо выскочить из окопа и с обессмысленным страхом «ура!» поймать свои последние девять граммов. Нет, ты дай мне отчаянья, ты дай мне пойти в ночь с мужиками, чтобы нож в руке не дрогнул и чтобы «ура!» мое было полно надежды на достойную смерть, которую не надо замечать на земле, пусть только на небесах. Вообще себя замечать не надо, надо замечать свою вовлеченность в дело.
Они экономят себя, им жалко себя тратить. Нет силы в их словах, нет зова встретиться за амбаром в полночь для любви или смерти. Они ждут квартальных бонусов, и когда начальство с недоумением спрашивает про бонусы, как про африканских гадюк, они смертельно обижаются и начинают мстительно таиться. Но даже их мстительная тайна – смазка для нового способа экономить себя. Для чего? Для жизни, которая не касается людей. А значит, и Его не касается, ведь Он Сам решил стать Человеком.
Я отчаялся в своей дерзости и своем пороке. Я гадок сам себе и величествен в ненависти того, что называется мною. Я – Макбет, цепной медведь, и бежать нельзя. Отправьте к псам ненужную броню, я проклинаю эти латы. Кругом роптанье: «Не догадался умереть пораньше». Я не ваш дядя самых честных правил, к псам вас и вашу бережливость. Не стоит извинений, все ваши «вчера» вам сзади освящают путь к могиле. Я сто раз попрощался с вами и тысячу раз виноват, что возвращаюсь. Что жизнь? Актер сыграл свой час, побегал, пошумел. Спроси обо мне ты завтра, тебе расскажут: «Он отбегался». Я зол, что жизнью этой сыт, и рад, что мир еще стоит. Смените скакуна, он скучен. Дайте того, что норовит перескочить через бездну или бежит, не зная обрыва.
Выскальзывая и обратно
Дело было в начале девяностых. Я преподавал в университете, а по ночам работал сторожем в магазине хозяйственных товаров. Было трепетное время моего воцерковления. Снаружи я вырастил длинные волосы и маленькую бородку и напоминал Алешу Карамазова, а изнутри был похож на старца, возбужденного на Сусанну. Как пели парни из группы The James: «My body is young, but my spirit is old». Была зима, шел пост. Я читал книгу про то, как крестьяне напали на Серафима Саровского[16], а он смиренно сносил их побои. Уже готовился отходить ко сну, как мой слух привлек шум с улицы. Перед моими воротами молодой подвыпивший человек скандалил со своей женщиной. Она грубо оттолкнула его и пошла прочь, он пошатывался и грел руки дыханием. Увидев меня, он спросил:
– Зема, можно от тебя позвонить?
– Заходи.
Он зашел, звонил куда-то, с кем-то бранился. А потом отогрелся и стал засыпать. На часах было уже за полночь. Я сказал ему:
– Слушай, если хочешь, оставайся здесь, на улице мороз, а завтра утром в семь часов я тебя подниму.
Он, не раздеваясь, улегся на диван и заснул. А я открыл молитвослов и начал читать вечернее правило. Не прошло и минуты, как мой гость открыл один глаз и стал смотреть на меня. Я сидел за столом, передо мной была икона Спасителя, и я молился. Вдруг мой гость неожиданно низким и чужим голосом сказал:
– Ты что, молишься? Я тебя сейчас убивать буду!
И кинулся на меня в драку. Я парень крепкий, но неофитство[17] ослабляет кулак. Мне хотелось быть смиренным, как Серафим Саровский, поэтому я отбросил его от себя и сказал:
– Я тебя бить не буду, собирайся, уходи.
Но он не обращал на мои слова никакого внимания. Он снова и снова бросался на меня с кулаками, крушил посуду, сбросил со стола книги и икону, я отталкивал его. Он вцепился мне в волосы и рычал, как зверь, я схватил его в охапку и выволок на улицу. Вдруг он пришел в себя, отпрянул, из глаз его брызнули слезы:
– Брат, что я делаю? Что я делаю? Прости меня! Прости…
Он опустился передо мной на колени и горько заплакал. Вдруг он вскинул голову, опять посмотрел на меня одним глазом и снова низким голосом спокойно сказал:
– Так я же убью тебя!
И снова бросился на меня. Я не бил его, отталкивал или просто обхватывал его руками и держал. Он брыкался, как мог, вырывался, успевал ударить меня. Мы падали, барахтаясь в снегу. Вдруг он снова пришел в себя, снова заговорил своим голосом, стал просить прощения, упал на колени, а через секунду бросился меня душить. Битый час я отталкивался от него, наблюдая, как бес то выскальзывает из него, то снова надевает его, как перчатку на руку. Мне было страшно, и я не хотел бить его, понимая, что он только марионетка. Я громко читал молитву. Со стороны это, должно быть, выглядело забавно.
Вот эта матрешка: вы держите в объятиях человека, в нем бьется бес, и вдруг он выскальзывает из него и из ваших объятий. Человек становится мягким и плачет, как ребенок. А потом он кричит, слюна его летит вам в глаза, и вы чувствуете, как его тело становится твердым, как камень. Страх и жалость.
Наконец он увернулся, вцепился мне в волосы, вырвал клок, ударил кулаком в скулу, я не выдержал, схватил его в охапку и вышвырнул за ворота. Он еще минут десять ходил под моим окном, рычал и наконец разбил его большой связкой ключей. Тут я, как материально ответственное лицо, вызвал ментов. К удивлению, они приехали через минуту. Дородный сержант заволок бесноватого ко мне в подсобку, сухо спросил:
– Этот?
Я кивнул, а он одним ударом, не несущим ничего личного, вырубил моего ночного визитера, тот бесчувственно повис в его руках. Сержант уволок хулигана в обезьянник ментовского уазика.
Утром меня ругала директорша магазина. Ночной визитер приходил к ней извиняться, он сменил разбитые окна, продавщицы долго корили меня, что я не мог справиться с таким хлюпиком. Я бы мог, но не мог. Когда я думаю о том, как бес выходил и снова входил в этого человека, я думаю об Иуде, о том страшном моменте, когда бес оставил его на время, и Иуда, увидев, что Христос осужден, и раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: «Согрешил я, предав кровь невинную». Бес выскользнул из него, чтобы он смог увидеть всю правду о себе и впасть в еще большее отчаяние, которое привело его к смерти. Какие глупости лезут в голову молодому философу, подрабатывающему ночным сторожем!