— Верю, верю!
— Вы согласны?
— Согласна...
— Благодарю, благодарю вас, Маша! Я пойду к вашему батюшке.
Васильков поспешил встать; но Маша, к которой в эту минуту вдруг вернулась ее ребячливость, схватила его за пальто, говоря:
— Ах, нет, постойте, не ходите, постойте, постойте... я вам что-нибудь скажу.
— Что такое?
— Не ходите. Зачем теперь рассказывать? Я лучше после сама... а то будут смеяться.
— Перестаньте, Маша, шалить, пустите. Я хочу поскорее кончить дело.
Маша выпустила из руки пальто, засмеялась и закрыла лицо руками.
— Господи, что это за смех! Ни с того, ни с сего невеста; просто все смеяться будут.
Но Васильков летел к отцу.
Михаиле после этого вдруг закурил сигару, забежал на минуту к Алене, пожурил ее за недоверие к Василькову, сказал, что он даром никогда ничего себе не предвещает, и еще раз сообщил ей, что пронырства у него не оберешься (все это он говорил, почти не изменяясь в лице), запрег лошадь и загремел в село.
Когда вечером стадо вернулось с поля, Алена вынесла на двор подойник и, сев на скамейку, сказала мужу:
— Степаша, а Степаша!
— Ну что? — спросил тот, почесывая под ложечкой.
— Маша-то в гору пошла: учитель берет за себя.
— Ну, врешь!..
— Ну, врешь! — передразнила жена. — Ты вот только врешь да брешешь, а я говорю дело: ей-Богу, женится.
— Ишь ты! — воскликнул Степан хладнокровно; потом, обратясь к пегой корове, которая слишком близко замычала около него, и, закричав на нее со злобой: «ну, ты живоот!», попер ее очень сильно собственным боком.
Вечером пришла записка от Непреклонного. Иван Павлович читал ее Маше, объясняя темные для нее места (он уже успел описать ей проделку Дмитрия Александровича, убеждая ее не сердиться за прошлое, которое никакого вреда теперь принести не может):
«Прежде всего — простите! Простите, если, увлеченный пылким темпераментом, я хотел увлечь в сети ту женщину, которая была вашим идеалом. Верьте, Иван Павлович, что маска легкомыслия, которую я надеваю при женщинах — только маска: под нею таится родник души моей, никому не известный. Я бы рассказал вам всю мою жизнь, всю исповедь мою, но, зная доброту вашу, боюсь, чтоб грустный рассказ мой не расстроил вас в такие радостные дни, какие, вероятно, вас ждут. Вы теперь покойны насчет ее, и я, чтоб еще более утвердить вас в ваших убеждениях, повторю, что все сказанное мною под ракитами, была ложь и заранее придуманная уловка, чтоб удалить соперника, в котором я не подозревал таких благородных намерений... Я ничего не говорю о данном вами слове: вы вполне были бы правы, если б в самом деле нарушили его... Дай Бог вам счастья с нею, Иван Павлович. И если когда-нибудь будет такая деревенька, как вы мечтаете, и в ней Маша с дорогим для сердца потомством, вспомните когда-нибудь, гуляя прекрасным вечером, о том грустном товарище, который, полюбив вас с первого раза, часто, однако ж, волновал вашу душу ревностью. Прощайте, прощайте, дорогой мой Иван Павлович. Не забывайте меня; а я снова повлеку мои печальные дни с отчаяньем в душе и легкой насмешкой на лице... Надо иметь волю... Поцалуйте Машу и скажите ей, что я нисколько не желал ей зла...
Ваш Непреклонный.
P. S. Если у вас родится сын, назовите его Дмитрием. Еще раз прощайте».
Под влиянием угрызений совести и некоторой степени самоуничижения, явившегося за ними, Дмитрий Александ-
рович написал все это с искренним чувством теплоты, как бы умоляя сам себя о пощаде не без достоинства.
Васильков был глубоко тронут письмом.
«Бедный Непреклонный! — подумал он, — в самом деле он, может быть, много страдал и немудрено, что решился на все смотреть так легко... Самая бледность лица его говорит, что он много жил».
И, задумчиво вздохнув, учитель обрадовался, что заря его собственной жизни была так чиста и спокойна, как бывает чиста заря на небе в утра красных июньских дней.
— Что ж это он прощается? — спросила Маша, прослушав письмо, — разве он едет в Москву? У них еще хлеб не убрали...
Через неделю Иван Павлович уехал в город и, обделав там кой-какие дела, вернулся в конце августа, на 28[-й] день. Маша только что проснулась; жмурясь от солнца и с неописанной веселостью на лице вышла она под ракитки навстречу молодому учителю и, обняв его, сказала:
— Здравствуйте, милый вы мой голубчик... Здравствуйте, голубчик вы мой...
— Ах, Маша, Маша!.. — сумел только сказать Иван Павлович...
— Вы, верно, устали, голубчик мой; пойдемте. Я вас чайком напою... Батюшка в селе... Я одна здесь гуляю...
Васильков молча глядел на нее.
— Пойдемте, — сказала Маша, сияя радостью. — Будет стоять... сам устал небойсь! А я думала, что вы и не вернетесь; вчера даже как всплакнулось... Ей-Богу, думала, что вы только так посмеялись...
— Грех тебе, Маша! стыдно!.. Да куда ты идешь? Дай же еще с тобой поздороваться получше.
— Господи, да я сама рада с вами хоть десять раз еще поздороваться...
И, смеясь, она снова обняла Ивана Павловича.
— Что ж? вещицы-то, барин, изволите, что ли, снять?.. — спросил мужик, который привез Василькова.
— Что тебе?
— Чемоданчик-то, да вот узелок?..
— Да ну, положи их тут; все возьмем. Ступай себе...
— Прощай, батюшка. Дай Бог тебе здоровья, — сказал мужик, удаляясь на своей телеге.
— Прощай, — ласково отвечал Иван Павлович, следуя за Машей в комнату.
На крыльце он был встречен запахом закипающего самовара, особенно приятным на летнем воздухе.
Маша начала суетиться и готовить ему чай, а он сел на стул у стола, к которому она беспрестанно подходила то с стаканом, то с сахарницей, то с салфеткой, и всякий раз успевала подарить его или ласковым словом, или шуткой, или улыбкой, или поцалуем на лету.
Иван Павлович сидел, и в душе его воцарялось такое чистое, благородное спокойствие, такое блаженство, что он и сам не знал, как это так он живет в эту минуту, и почему его так наградила судьба. Целое утро пробыли они вдвоем, и разговорам у них конца не было. Только к обеду вернулся Михайло с самолюбивою радостью в глазах и не знал, как выразить свое почтение и свою любовь будущему зятю.
В следующее воскресенье, дня через три после приезда Ивана Павловича, была свадьба. День был прохладный, ясный, осенний. Непреклонный прислал им свою коляску. Иван Павлович упросил Михаила, чтоб не было никаких церемоний, никаких родственников, никаких празднеств.
Перед обедней Маша в простом белом кисейном платье, накинув на волосы шолковый алый платочек, вышла на крыльцо, чтоб сесть в коляску, у которой уже ждал ее Иван Павлович в новом коричневом сюртуке и пестром летнем галстуке.
Маша была простая девушка — и нарядом, и разговором простая, но в это свежее утро, когда она вышла к счастливому жениху на крыльцо, она была и стройнее всегдашнего, и цветущее лицо ее, и взор темно-серых глаз еще были лучше, потому что белое платье к ней шло, и никогда еще так мило не играл ветер концом ее алой косынки на густой чорной косе. Легкое смущение при виде знакомого кучера, который молча и серьезно снял шляпу, когда она подошла к коляске, сделало ее еще привлекательнее. До конца обедни просидели они у попадьи, ожидая, чтоб народ разошелся из церкви. Их обвенчали только в присутствии двух-трех человек. Непреклонный поздравил их на паперти. Он опоздал к венцу, хотя добрая верховая лошадь его была вся взмылена, и сам он, запыхавшись, стоял перед новобрачными; но он решился не жалеть своей лошади в этот день.
На возвратном пути, приглашенный обедать на хутор, он недолго галопировал около коляски. Как будто не желая стеснять молодых и вместе с тем думая внушить им, что ему необходимо закружиться в это утро, он пустился во весь опор по ровной дороге, которая извилисто бежала по пустошам, поросшим кустами, к Петровскому Хутору. Длинные волосы его летели назад, лицо было мрачно; но молодые ничего не замечали. Маша не видала, потому что ей почти все время застил кучер (пользуясь пустотою полей, она прилегала на плечо Ивана Павловича), а Иван Павлович, если б и видел что-нибудь, то, верно бы, ничего не понял.
Зато были сильно испуганы бабы, которые шли гуськом по стороне дороги. Одна из них врезалась в канаву и упала навзничь.
Я недавно видел Ивана Павловича. Он купил земельку около того города, где занимается преподаванием латинского языка, отпускает на вакационное время длинные кудри и кончает теперь трилогию во вкусе XVIII-го столетия. В ней рассуждают: Агрикола, пасущий стадо, остроумный Урбан и милая Арета с кувшином молока на гречески обточенной головке. Мы узнаем знакомую сторку в декорациях трилогии: густая зелень леса, полдень с просветами листвы, храм с колоннадой, и даже Арета не забыла кувшина. Дело между ними идет о природной поэзии и нравственности. Маша немного побледнела, но я не нахожу, чтоб это ее портило. Иван Павлович, кажется, вполне согласен со мной, а маленький первенец — Митя (очень похожий на отца) пока доказывает только, что звезда Дмитрия Александровича Непреклонного не устала еще повиноваться его фантазиям.