Моя милая дочь, скажу кое-что лично тебе в эту минуту полной откровенности…. Клянусь, дочь моя, — во всем, что я говорил в моем письме, нет по отношению к тебе ни тени осуждения, даже самого мягкого, и более того, от начала до конца, нет в нем ни одного слова, которое не было бы воплем сочувствия, — даже слово безрассудство* написано мною с любовью, в попытке установить, засвидетельствовать еще одну связь, еще одно сходство между тобой и твоим несчастным отцом, — да будет безрассудство, коему лишь Господь, милосердный в своем правосудии, знает истинную цену, — а люди, по рукам и ногам скованные своими пристрастиями, всегда выносят приговор несправедливый и неосмысленный.
Но пусть Тот, кому все ведомо и все подвластно, помилует всех… Дочь моя и все, кто меня любит, простите меня…
Георгиевским А. И. и М. А., 6/18 октября 1864*
39. А. И. и М. А. ГЕОРГИЕВСКИМ 6/18 октября 1864 г. Женева
Женева. 6/18 октября 1864
Друг мой, милый друг мой Александр Иваныч… Уверять ли мне вас, что с той минуты, как я посадил вас в вагон в Петерб<урге>*, — не было дня, не было часу во дне, чтобы мысль о вас покидала меня… Так вы тесно связаны с памятью о ней, а память ее — это то, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном.
Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для ней я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Все это может быть, но, поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому — из тысяч одному — выпала страшная доля — жить четырнадцать лет сряду — ежечасно, ежеминутно — такою любовью, как ее любовь, — и пережить ее…
Теперь все изведано, все решено, — теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я не испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и наконец самые близкие, родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе… Я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности, — но лгать не могу — ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание. Всё это приемы опиума, — минутно заглушают боль — но и только. Пройдет действие опиума — и боль все та же. — Только и было мне несколько отрадно, когда, как, напр<имер>, здесь с Петровыми*, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться, — но и этой отрады я скоро буду лишен. — И при том я не могу не чувствовать, что даже и для тех, которые ее любили, это было простое, обыкновенное мимо преходящее горе — а не душевное увечье, как для меня… И тут тоже страшное одиночество.
Друг мой Александр Иваныч, не тяготитесь этим письмом, которое я двадцать раз начинал и сил не хватало кончить… Хотелось бы, помимо слез, обменяться с вами и несколькими словами.
Вот уж скоро месяц я живу на берегах Женевского озера*. — В Лозанне или, лучше сказать, под Лозанною, в местечке Ouchy встретил я целую русскую колонию: кн. Горчакова, графа Киселева*, бывшего посла в Париже, и многих других… Тут-то нам удалось прочитать, благодаря присутствию двух великих княгинь, Елены Павл<овны> и ее дочери*, которые получают «Московские ведомости», великолепные статьи, вызванные брошюрою Schedo-Ferroti…* Удар был электрический. Все было прочувствовано и оценено — и художественное мастерство отделки, и самая сущность содержания. Благодаря этим двум статьям французская брошюра превратилась в огромную услугу, оказанную русскому чувству и русскому делу, а Головнин является чем-то вроде патриотического agent provocateur…[9] Однако же мы не без удовольствия узнали, что Московский университет иначе оценил эту многостороннюю деятельность, отослав ему присланные экземпляры…* Вчера я известился по телеграфу из Дармштадта, что сегодня, 6, выезжают в Ниццу — куда и я скоро отправлюсь…* Кн. Горчаков, кажется, не провожает государя, и свидание с Наполеоном состоится без него…* Впрочем, я имею все возможности предполагать, что все это ограничится обменом вежливостей и что мы удержим за собою весь простор нашего произвола, всю нашу политическую самостоятельность…* чему много будет способствовать самая шаткость и двусмысленность теперешнего положения дел — потому что последняя фаза этого положения, т. е. франко-итальянская конвенция, есть не что иное, как новая уловка упрочить за Наполеоном возможность продлить эту двусмысленную игру, которую он все-таки проиграет…* Но довольно. Мочи нет притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение! Боже мой, Боже мой, все это было хорошо при ней… — Дайте мне сказать несколько слов вашей милой Марье Александр<овне>.
Chère, bien chère amie. Laissez-moi vous dire ce que vous savez si bien d’ailleurs — c’est que, depuis qu’elle n’est plus là, rien n’a de réalité pour moi que ce qui lui a appartenu, que ce qui a rapport à elle. Je vous laisse à juger, après cela, la place que vous tenez dans mon cœur… Ah, que ne donnerais-je pas pour être entre vous et votre mari. Ah oui, il n’y a pour moi que ceux qui l’ont connue et aimée — bien qu’à présent tout le monde me parle d’elle avec un vif intérêt… trop tard, hélas, trop tard! Une de celles qui m’a parlé d’elle avec le plus de sympathie, c’est dernièrement la Grande-Duchesse Hélène qui m’a même promis son appui pour ma petite Loele qu’elle verra chez Mad<ame> Trouba à son retour à Pétersb<ourg>…* Ah, si ce n’étaient ses enfants, je sais bien où serait maintenant ma place… Rien n’est changé — vous le voyez — je suis toujours au lendemain de sa mort… Ecrivez-moi de grâce, poste restante, à Nice — vous et votre mari, s’il en a le temps… J’embrasse et je bénis vos chers enfants. — Ah, chère amie, je suis bien malheureux.
Вам обоим несказанно преданный
Ф. Тютчев
Перевод:
Дорогой, драгоценный друг! Позвольте мне сказать вам то, что вы и сами прекрасно знаете, — что с тех пор, как она покинула этот мир, все обесцветилось для меня, кроме того, чем она жила, к чему прикасалась. Так посудите же, какое место занимаете в моем сердце вы… Ах, чего бы я только не дал, чтобы оказаться рядом с вами и вашим мужем! О да, для меня существуют лишь те, кто знал ее и любил, — хотя сейчас все без исключения говорят со мною о ней с глубочайшим участием… слишком поздно, увы, слишком поздно! С особою теплотой говорила со мною о ней давеча великая княгиня Елена Павловна, она даже обещала поддержать мою маленькую Лёлю, навестив ее у г-жи Труба по возвращении своем в Петербург…* Ах, если бы не ее дети, я знаю, где бы я теперь был… Ничто не изменилось, — как видите, — для меня она словно вчера умерла… Пишите мне, ради Бога, до востребования в Ниццу — вы и ваш муж, если только у него найдется время… Обнимаю и благословляю милых детей ваших. — Ах, дорогой друг, я страшно несчастлив.
Вам обоим несказанно преданный
Ф. Тютчев
Полонскому Я. П., 8/20 декабря 1864*
40. Я. П. ПОЛОНСКОМУ 8/20 декабря 1864 г. Ницца.
Ницца. 8/20 декабря 1864
Друг мой Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет легче, и вот почему и не писал к вам до сегодня. Зачем я пишу к вам теперь, не знаю, потому что в душе все то же, а что это — то же, для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает…
С той минуты, как я прошлым летом встретил вас в Летнем саду и в первый раз высказался перед вами о том, что мне грозило, — и до сей минуты, если бы год тому назад все мною пережитое и перечувствованное приснилось бы мне с некоторою живостью, то — мне кажется — я, не просыпаясь, тут же бы на месте и умер от испуга. — Не было, может быть, человеческой организации, лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. — Еще при ее жизни, — когда мне случалось при ней, на глазах у нее, живо вспомнить о чем-нибудь из нашего прошедшего, нашего общего прошедшего, — я помню, какою страшною тоскою обдавалась тогда вся душа моя — и я тогда же, помнится, говорил ей: «Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания — все это, что и теперь уже и теперь так страшно, придется одному из нас — повторять одинокому — переживши другого». Но эта мысль пронизывала душу — и тотчас же исчезала. А теперь?
Друг мой, теперь все испробовано. — Ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется…
Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это так живо, так полно ею, — так что за этот бы день, прожитый с нею, тогдашнею моею жизнию, — я охотно бы купил его ценою — ценою чего? Этой пытки, ежеминутной пытки — этого увечья — чем стала теперь для меня жизнь…